Идти пришлось узкой тропинкой, почти затерявшейся среди кустистой метлицы; мягкие пушистые венчики поднимались до пояса и навязчиво щекотали раскрытые ладони. От близкой воды потянуло сыростью, комары загудели настойчивей и злее. На заветренном небе вспыхнула звёздочка, вторая. Красиво как. Славный вечер, даже не вериться, что где-то громы гремят.
Тропинка остановилась у обрывистого бережка и повернула вправо, к прудку. Идти дальше не хотелось, и Маруся кивнула:
– Здесь сядем.
Кольша скинул пиджак, разложил на траве:
– Вот.
И покраснел по самые брови. Маруся улыбнулась. Какой же он смешной этот Кольша. Краснеет без повода и руки колотятся, будто скирду в одиночку свалял. Но смотрит как заправский мужик, и плечами водит. Хотя плечи-то узковаты. И пушок под носом. Думает, усы отрастил. Какие же это усы? Нет, молод ещё, дитё. Ему бы к мамкиному подолу, а он женихаться.
Маруся вдруг расхохоталась – громко, до слёз – и Кольша вскипел:
– Ты чего?
– Да так. – Маруся вытерла уголки глаз краешком платка. – Садись рядом что ли, а то топчешься как медведь. Всех комаров, вон, распугал.
Кольша сел, достал кисет, клочок газеты, принялся вертеть цигарку. Выходило неумело: махорка сыпалась, смоченная слюной газета не хотела склеиваться. Наконец, получилось; Кольша похлопал по карманам и сказал растеряно:
– Спички не взял.
Маруся вспыхнула, в горле вновь запершило от смеха – спички он не взял. Но тут же одёрнула себя: не к добру сейчас смеяться. Парень на войну идёт, а ты… На войну. Как это? Трудно представить. Все знакомые вдруг уходят – и дядя Паша, и дядя Никандр, и Григорий Степаныч. И даже Лёнька Голин; на что уж шалопай, всех умений гармошка да хвосты конские, а тоже… на войну. Слово-то какое. Маруся повторила его про себя несколько раз: война, война – и с каждым разом усиливалась горечь на губах, будто горчицей мазнули. И щиплет…
Но всё равно не верилось. Не верилось, что это взаправду, по-настоящему, что жизнь, к которой привыкли и которая до сих пор оставалась неизменной, вдруг станет иной, не такой как вчера, или позавчера, или в позапрошлое воскресенье. Уйдут мужики, умолкнут гармони, у прудка по вечерам станет пусто. Никто не окликнет, не подмигнёт, семечками не угостит. И песни петь не будут.
Неправда. Не всех заберут, кто-то останется. Да и ненадолго это, закончится скоро, к осени, к Покрову, на худой конец, к Михайлову дню. А уж о том, что кто-то может не вернуться и думать не следует. И вообще, думать надо о хорошем, иначе мыслями горькими в самый раз беду накликать можно.
Маруся махнула веткой, покосилась на Кольшу. Тот перекатывал в пальцах бесполезную цигарку и шумно дышал носом. Хоть бы баснь рассказал какую весёлую, а то приходит, молчит, смотрит в сторону. Разве так ухаживают?
– Ты чего в такую даль кажный день ходишь? Или девки в Топане перевелись?
Кольша спрятал цигарку в кисет, затянул тесёмку.
– Не перевелись.
– А чего тогда?
– Хожу и всё.
Сказал и потупился. Маруся покачала головой: ох, лучше бы дома осталась, проку было б больше. Или с Васькой к прудку пошла, звал же. Вот уж кто мастер песни петь и басни рассказывать. Не соскучишься. А этот молчит да сопит. Да и моложе. Ему с Натахой Колосовой или, вон, с Татьяной – по годам в самую пору.
Кольша глянул исподлобья, спросил:
– Чего так смотришь?
Маруся вздохнула.
– Зря ходишь, я на три года тебя старе.
– Пусть, – и добавил быстро. – Санька Макаров тоже обещался ёлку для вашей Танюхи прибить.
– А что не прибил?
– Не знаю. Не успел. Прибьёт ещё.
С Долгого болота прибежал холодок, колючий, будто с ледника; вдоль над Тезихой зависла мутная плёнка – пока ещё неровными клочьями, но к рассвету клочья срастутся и затянут береговые низинки серой мутью. А рассвет уже скоро, и вместе с ним новый день, в котором надо прощаться.
– А мне председатель велел на трактор учиться, – сказала Маруся. – Половину трактористов забирают, вот и решили девок на трактора посажать. У нас сегодня одиннадцать мужиков уходят. А тебя когда?
– На следущей неделе. Не знаю точно.
Засвиристела пищуха, сгоняя с уставших звёзд дремоту, и словно эхом ей крик за спиной:
– Марусь! Маруся!
К речке выбежала Татьяна. Огляделась, увидела сестру, выдохнула:
– Вот ты где… Мамка велела сказать, чтоб к прогону шла, щас прощаться начнут. Ой, да ты не одна, – и прыснула в кулак. – Тоды вместе идите. Да поторапливайтесь.
И побежала обратно.
Маруся встала, расправила юбку на бёдрах.
– Пойдём?
Кольша замялся.
– Я… У нас седни тоже уходят… Так я до своих побегу. Попрощаться.
– Беги. Конечно.
– А я и завтре приду. Выдешь?
– Завтра и посмотрим. Чего ж загадывать?
Кольша взял Марусю за руку, потянулся к щеке поцеловать, но смутился и отступил. Маруся разочарованно поджала губы: ни песни петь, ни целоваться. Нет, не жених – и пошла.
Чем ближе подходила Маруся к деревне, тем явственнее слышался звук гармони. Но теперь гармонь не пела, а плакала, будто сопереживала людскому нелепому бытию, и, казалось, не гармонист, а сама она жмёт на кнопки, изливаясь из мехов слезами расставания. И с каждым шагом в плач настойчиво вплеталось шумное разноголосье.
– Гриша! Седунов! Ты уж пригляди за моим, сделай милость. Бог даст, вместе будете, а уж я отмолюсь. За всех отмолюсь. И за тебя, и за сынов твоих, и за Ванечку.
– Да что ты, тётка Настя?
– А как же? Ведь один он у меня хозяин-то мой. А ты ему крестник, ты и приглядишь.
Голоса разнились: мужские нарочито бодрые, женские – откровенно тревожные. Только дети малые, радуясь чему-то своему детскому, с визгом носились меж взрослых, то ли не понимая, то ли не желая понимать родительских страхов.
– Тихо вы, паршивцы…
Маруся остановилась у запольной изгороди. Рядом, возле подвод, топтался председатель и стучал нервно пальцем по запястью, повторяя:
– Пора, пора уже.
Наконец не выдержал, сложил ладони рупором, прокричал:
– Всё, мужики, на подводы! Пора!
И гармонь сразу замолчала, а к тревоге в женских голосах примешалась суетливая озабоченность.
– Павлуша, смотри: тут тебе носки вязанные и вареги.
– Брось. Брось, не надо. Казённое дадут. Брось!
– Капуски квашеной, бруснички. В дорогу. Там уж так не покормят.
Мужья целовали жён – торопливо, вскользь, и рвались из объятий к подводам, будто спешили расстаться. В суматохе наступили на вертевшегося под ногами пса. Тот заверещал от обиды и боли, побежал прочь. Гармонь заиграла вновь, но уже бодрое, маршевое.
– Только бы вернулись, – всхлипнул кто-то.
Маруся обернулась. Натаха Колосова, не скрываясь, плакала, прикрывая ладонью пухлые губы.
– Ты-то чего ревёшь? Твой батя дома остаётся.
– Так ведь война.
Председатель обежал глазами притихших мужиков, проверяя все ли на месте, сел на первую подводу и щёлкнул вожжами:
– Но пошла!
Над головами отходной молитвой прокатился стон, колыхнулась трава вдоль обочин. Пахнуло пылью, жарким ветром. Гармонь вскликнула и замолчала, теперь надолго. Маруся сняла плат, хотела махнуть вдогонку, сбросить с пути злую долю, но лишь вздохнула судорожно и сжала губы крепко, чтоб не разреветься в голос.
Подводы покатились мимо овощехранилища, мимо фермы, перевалили через водосточную канавину и свернули в лесок – всё, теперь только ждать. Маруся сложила руки на груди, замерла.
Сзади подошёл Васька Большаков, дыхнул самогоном:
– Тебя, говорят, с топанским шварёнком видали?
Маруся повела плечом, отстраняясь, и проговорила хрипло:
– Может и видали.
– Ну так я ему ноги-то выдеру!
– Может и выдерешь.
Васька засопел, не зная, что ответить. По скулам поползли красные пятна, глаза помутнели как у бодливого бычка, того и гляди побежит в Топан правды искать, и Маруся сказала быстро:
– Отступись, он тоже уходит, может, и выдирать не придётся.