Кубышки для Лёльки
Лёлька стоит у калитки улыбчивая, лёгкая, в коротком зелёном платьице, за которое вчера я обзывал её лягушкой. Но сегодня она кажется хрупкой и прозрачной, и я могу поклясться, что сквозь неё видно и траву, и лес на задворках, и поднимающееся над песчаным холмом солнце. Я смотрю на Лёльку и понимаю, что такой, как сейчас, я не видел её никогда, и я ловлю это незнакомое ощущение глазами и не знаю радоваться или бояться.
Наверное, бояться, потому что Лёлька вдруг делает шаг вперёд и щиплет меня за руку.
– Тём, уснул что ли? Мы же договорились! Забыл?
Ах, да… Я встряхиваю головой. Вчера мы договорились, что пойдём на ближний затон собирать кубышки. Собирать, разумеется, буду я, не полезет же Лёлька в воду, зато потом она сплетёт венок, и это станет для неё лучшим подарком на день рождения.
Я потираю ущипленое место – больно-то как! – а Лёлька смеётся, и её косички проворно скачут вверх-вниз, и зародившаяся было обида тает. Я тоже смеюсь, сначала тихо и неуверенно, потом громче. На наш смех из окна выглядывает бабка и начинает грозиться:
– Вот я вас оглашенных! А ну прочь со двора, покуда обоих ухватом не ожгла!
Бабка совсем не злая, просто мои младшие братья ещё спят, потому она и ругается. Мы с Лёлькой выскакиваем за калитку и бежим вниз по улице к речке. У затона мы останавливаемся. Лёлька берёт меня за руку и спрашивает тихо:
– Тём, а правда, что под берегом водяной живёт?
Водяного не видел никто, но вечерами по воде, бывает, расходятся круги, как будто большая рыбина плеснулась, поэтому в заводи никто не купается – боятся, и только старшие мальчишки иногда лазают в неё за кубышками.
– А что если и живёт? – вскипаю я. – Думаешь, испугаюсь?
И не дожидаясь ответа, скидываю тапки, засучиваю штанины и, замирая от страха, лезу в воду. Под голой ступнёй чувствую что-то скользкое. Коряга. Здесь столько коряг, что легко можно споткнуться или пораниться; я иду осторожно, тщательно ощупывая дно ногами. Лёлька смотрит на меня с восхищением, и её взгляд наполняет меня смелостью.
Вот и первая кубышка. Наклоняюсь ниже, хватаю стебель у самого дна и срываю. Оборачиваюсь к Лёльке. Глаза её блестят как две яркие звёздочки – красивые и тёплые. Я гляжу в них целое мгновение, краснею и отворачиваюсь. Срываю вторую кубышку, третью. Когда стебли перестают убираться в ладони, разворачиваюсь и иду к берегу. Штаны и рубаха промокли, но это ерунда, одежда высохнет, а Лёлькины глаза ещё долго будут блестеть.
Выхожу на берег, протягиваю Лёльке букет. Она берёт его, прижимает к себе как самую большую драгоценность, и стоит покачиваясь, будто пританцовывая.
– Венок будешь плести? – спрашиваю я.
– Не буду, – Лёлька отрицательно мотает головой. – Дома подрежу и положу в тазик. Пусть ещё поплавают.
Лёлькины глаза, так похожие на звёзды, вдруг подёргиваются мутью, золотистый блеск начинает пропадать. Она вздыхает и говорит:
– Мамка опять замуж выходит.
– За кого?
– Там один, в городе. Мы к нему переедем. Мамка говорит, у него денег много, мы теперь жить лучше будем. Теперь мы будем счастливыми.
Я молчу, не зная, что ответить, но Лёлька и не ждёт ответа. Мы идём вверх по улице к её дому. Поднявшись на крыльцо, Лёлька машет мне на прощанье и говорит: "До завтра". Я киваю, а сам думаю: как долго жить до этого "завтра" – целый день и целую ночь. Но зато утром можно опять сходить к затону, или нет, лучше к мельнице, там растёт самая крупная земляника. Лёлька любит землянику. Мы уже ходили туда в начале недели, но она ещё была неспелая. А сейчас, думаю, доспела. Я улыбаюсь: да, завтра мы пойдём к мельнице…
На следующий день мать увезла Лёльку в город, и я больше никогда её не видел.
Свой счёт
Веретено застыло – не потому что пальцы разучились скручивать нить, нет. И не потому что приходится сидеть за куделью против желания… Ах, как играет гармошка. Наверное, Лёнька Голин, или Рябинин дядя Паша. Ни один другому не уступит. И оба уходят завтра. Кто теперь так сыграет?
Голос гармошки оборвался, и стало слышно, как по крыше кто-то стучит. Будто птица выбивает из-под дранки жучков. Маруся прислушалась, но гармонь запела вновь, и нестройный хор потянул, заглушая стук:
Как родная меня мать
Провожала,
Тут и вся моя родня
Набежала…
Ах, как играет… А может, бросить прялку да пойти на улицу? Говорила мама – ступай, только старики да дети по избам сидят ныне. Да и те, верно, не усидели. Вся деревня на проводы вышла. Грех не попрощаться, иначе получится, сама себя наказала. За что? Не из-за Васьки же Большакова.
Нет. Нет-нет… и Большаков тут не при чём, ну его. Отец жаловался: рушники не вышиты – вот и надо нитей навить, а Татьяна потом петухов да олешек на рушниках тех вышьет, и красиво будет, и отцу в радость…
Голоса становились глуше, расплывались в воздухе, мешались с собачим лаем и, наконец, вовсе стихли. Значит, ушли на тот край, к прудку. Жаль, теперь и не послушать даже.
По крыше вновь застучали, и почти сразу с улицы долетел рассерженный голос бабушки.
– Куды? Куды забрался, бес? Вот возьму ухват-то! Манька, эй! Выглянь-ко! Опять жених твой чудит.
Маруся воткнула веретено в кудель, подошла к окну. Неужто Васька?
– Кто, бабуль?
– Да хто ж ещё? Кольша, сынок шваря топанского, будь он неладен.
– Не, бабуль, то не жених.
– А хто ж тоды? Пошто он, еретик, ёлку к крыше прибивает? Жених, знамо. Тож на войну собрался. Вот ведь беда, сопли до поясу, а туда же.
Худенький паренек, оседлав охлупень, прилаживал к стамику пушистую ёлочку, и будто не слышал ничего. Трёхшёрстная кошка сидела рядом, с любопытством поглядывая на человека.
– Слазь, говорю! Уууу, Ирод. Манька, выдь на волю!
– Бабуль, да…
– Выдь, говорю! – и, продвигаясь боком к крылечку, погрозила парню пальцем. – Погоди, у меня в печи чугунок стоит, вот принесу щас кипятку.
Маруся качнула головой: что за напасть – ни один так другой – подхватила с комода цветастый плат и вышла на улицу.
Паренёк стучал молотком, вбивая в тонкое деревце трёхвершковые гвозди – если уж вырвать кто решиться, так чтоб с крышей вместе. Вечерний воздух отзывался на каждый удар звонко и протяжно. Маруся отошла к черёмухе, обхватила плечи руками и сказала насмешливо:
– Эй, Кольша, чего людям спокою не даёшь? Вечер на дворе, а ты по крышам лазишь. Угомонись.
Паренёк смолчал, по-прежнему не желая кого-то замечать.
– Слазь, чума. Слышь? А станешь дальше молчать, так я с тобой тоже боле говорить не буду.
Угроза подействовала. Кольша опустил молоток и посмотрел вниз. Угловатые брови потянулись к переносице, а хриплый голос, совсем не подходящий к застенчивому румянцу на скулах, произнёс:
– А как слезть-то?
– А залазил как?
– По лесенке.
– Вот по лесенке и слазь. Да шевелись, а то бабуля в самом деле кипятку принесёт.
Кольша дёрнул ёлочку, проверяя, хорошо ли держится, и полез вниз. Старенький пиджак на острых плечах запузырился, и Маруся вздохнула: ну надо же – жених. Давно ли восемнадцать исполнилось? Вот смех-то. Обломает его Васька, как есть обломает. Не посмотрит, что молод так.
Маруся подобрала волосы и повязала плат, обернув концы вокруг шеи. Потянулась к черёмухе, сорвала ветку и махнула, отгоняя комаров.
– Думаешь, ёлку приколотил, так я тебя ждать буду? – спросила она, глядя на Кольшу.
– Будешь, – уверенно кивнул тот. – Подём на Тезиху, посидим?
– Прыткий какой… Смотри, допросишься. Васька Большаков тебе голову-то открутит.
– Посмотрим.
– Ну да, тебе, маломерку, с Большаковым только и тягаться… Ладно, пойдём.
Речка Тезиха текла сразу за усадами, по кромке леса. И не речка даже – ручеёк, бравший начало от Долгого болота. Рыбу здесь не ловили и бельё не полоскали, потому как вода отдавала торфом; зато тишина каждую ночь расползалась над Тезихой непуганым туманом, и, видимо, по этой причине деревенская молодёжь облюбовала её берега для своих посиделок.