Над землей висело теплое, набухающее легкой и светлой синью небо, обещающее короткую, но спокойную ночь. В молчании застыла Светлиха, не всплеснет волной, не сверкнет ослепительным солнечным бликом. Только когда сыграет где-то на середине крупная рыба, по реке пойдут круги, покатятся друг за другом к берегу, оттолкнутся и побегут обратно, делаясь все меньше и меньше. И снова речка становится тихой и неподвижной.
Но вот бесшумно принялись падать в воду мелкие звездочки – одна, другая, третья… Они, не потухая, проваливались на самое дно и там разгорались все ярче и ярче. И какой же глубокой, какой бездонной казалась тогда маленькая Светлиха! Становилось жутко при одной только мысли, что в этой речке целыми днями плещутся ребятишки, что ее безбоязненно переплывают на лодках, на пароме…
Звезд в речке становилось все больше. Больше их высыпало и на небе. А в воздухе все гуще и гуще разливалась теплая темнота.
Где-то далеко-далеко за Светлихой, за Марьиным утесом, поблескивали зарницы. Они беззвучно вспыхивали сперва редко и слабенько, потом все чаще и сильнее, окатывая бледно-розовым светом и утес, и осокорь на нем, и черную гладь Светлихи.
Это был вечер 21 июня 1941 года.
Подошел Захар Большаков, поздоровался, присел рядом на теплый еще от дневных солнечных лучей валун. Председатель только что выкупался, через плечо у него болталось мокрое полотенце.
– Хорошо нынче зарницы горят, – проговорил Захар, любуясь бесшумным вечерним огнем. – Старики говорят: добрая примета, быть урожаю.
– Отчего они, зарницы? – задумчиво спросил Федька. – Гроза где-нибудь там хлещет?
– Может, гроза. Мир большой! Ты еще не представляешь, какой он большой… Что же, Федор, я тебя поздравляю. Учителя говорят, кругом на «отлично» учебный год окончил. Молодец! До осени чего делать собираешься? Может, опять пастушить пойдешь?
Федька подумал, что, если бы он тогда не пропустил по болезни год, он окончил бы теперь девятый класс.
– Дядя Захар, за что ты свою работу любишь? – спросил он.
– Я? Как тебе сказать… За то, что она дает тебе возможность учиться. Клашка Никулина кончает вон скоро десятилетку. Нынче твоя сестренка в школу пойдет. У Фрола Курганова сынишка растет. Я работаю для того, чтобы и он был счастливым. Чтобы и мой сын или дочь, если они когда будут, не знали ни горя, ни нужды…
– А еще?
Захар поглядел на Федьку, поправил сползающий с плеча пиджак.
– Ну, за что же еще? Это ведь трудно – взять вот так да и объяснить. Я люблю, как пахнет сырая, разрезанная плугом земля, как льются с горячего неба жаворонки…
– И как спелые хлеба звенят, а? – спросил Федька.
– Ну да, и хлеба…
– И как роса на лугах утрами ноги обжигает? И как луговые туманы стелются?
– Погоди, погоди! – Захар взял Федьку за подбородок, повернул к себе его лицо. – Однако к чему ты это все?
По-прежнему вспыхивали где-то далеко зарницы. Но как ни далеко они полыхали, их свет все равно достигал больших, широко открытых Федькиных глаз. Глаза эти смотрели на председателя прямо и смело. Они были до краев наполнены той тихой и безграничной радостью, какой пропитан был весь этот июньский вечер, вся земля, дышащая полной, могучей своей грудью, той самой радостью, с которой человек думает о делах, предстоящих ему завтра.
– А к тому, дядя Захар… Я завтра документы в сельскохозяйственный техникум отсылаю…
Еще раньше, чем Федька проговорил это, Захар догадался наконец, что творится у него в душе. Видно, начинает открываться перед парнем жизнь, необъятная и глубокая, как Светлиха со звездами в глубине.
– Это хорошо – в сельскохозяйственный, – проговорил Захар. – Только зачем торопиться? Успеешь еще. Окончил бы десятилетку, а там в институт… по направлению колхоза…
…Федор Морозов не успел ни в институт, ни в техникум.
Ночь прошла спокойно и безмятежно. Таким же безмятежным, тихим, солнечным было утро. Едва взошло солнце, в прохладном еще, свежем небе зазвенели наперебой жаворонки.
Они звенели и звенели целый день. А перед вечером, часов в пять, их песни оборвал, заглушил обезумевший женский крик:
– Люди-и! Война-а!!
…Мужики Зеленого Дола, как и других деревень, один за другим ушли на фронт. Ушли Фрол Курганов, Филимон Колесников, Илья Юргин. Ушел и Устин Морозов, сказав на прощание сыну:
– Гляди у меня тут, академик, не вздумай в такое время мать бросить! Вернусь, бог даст, – из-под земли достану…
Другие уезжали на фронт с суровыми, окаменевшими лицами. А по губам Устина, по его гладко выбритым наконец щекам и даже по лоснящемуся квадратному подбородку плавала какая-то странная, тяжелая улыбка. «Может, она всегда плавала по его лицу, да под бородой не было видно, – подумал еще Федька. – И подбородок у него, оказывается, как кирпич…»
Из дома он не ушел, только на другой же день после отъезда отца собрал со всех углов религиозные книги – Библию, Евангелие, Псалтырь – и хотел кинуть их в печь. Пистимея схватила дочь, загородила печку собой и, бледная, трясущаяся, прошептала:
– Феденька, сыночек… Тогда и меня туда запихай… вместе с Варькой, чтоб не росла сиротой, не мучилась…
В глазах матери, в ее голосе, во всем облике было что-то страшное. Федька даже обомлел: кинется ведь сама в огонь. А сперва Варьку туда…
– Ладно… – швырнул он книги под ноги матери. – А Варьку не трогай мне. Увижу еще раз, что заставляешь молиться девчонку, так… Вот я другие книжки ей купил, собирай в школу…
И он действительно никогда не видел, чтобы мать заставляла девочку молиться. Но следить-то особенно было некогда. По неделе, по две, по месяцу не бывал он дома. Нет, он не пропадал все это время, как бывало раньше, на Светлихе, в тайге. Он ездил на прицепе трактора, махал на зареченских лугах острой, как бритва, косой, подавал тяжелые снопы в молотилку, чистил коровники и конюшни, возил в трескучие морозы, когда лопались железные кедровые стволы, сено к фермам…
Приезжал домой, сажал к себе на колени Варьку, гладил ее волосенки давно загрубевшей рукой, спрашивал:
– Заставляла мамка молиться?
– Не… – поспешно говорила девочка, испуганно глядя на мать.
– В школу каждый день ходила?
– Ага.
…И вот в нелегкое это время скупо и неярко, словно стыдясь неурочного часа, расцвела любовь Федора Морозова и Клашки Никулиной.
Они не ложились теперь, как когда-то, в пахучие травы, чтоб посмотреть на бегущие по небу облака, не бродили, взявшись за руки, по зареченским лугам, не слушали, как поют вечерние птицы, не любовались, как одна за другой зажигаются звезды. Наработавшись бок о бок в тех самых лугах, они присаживались где-нибудь, чтобы хоть немного приморить усталость. И тогда Клашка доверчиво клала голову ему на колени.
– Так чего же это… закрепшее вино в ковшике носить? – спрашивал обычно Клашкин отец, если случался рядом. – Расплескается еще…
Антипа в армию не взяли, обнаружив плоскостопие. «Интересно! – удивился он. А потом у каждого допытывался в деревне: – Отчего они, плоские ступни? Должно, работой раздавлен, а?..»
– Да-а, расплескается, говорю… Слышь, Федька? А какой резон? – продолжал Антип, приплясывая вокруг дочери и Федьки.
– Как не стыдно тебе! – краснела Клашка.
– А чего ж! Хоть от самогонки оглохнем, а свадьбу сгрохнем. Э-эх, тайга загудит! А, Федор? – И прямо вдруг заявлял: – Погулять сильно уж охота. Проваландаешься – не успеем. Того и гляди, забреют тебя. Вон уже двадцать четвертый год взяли. На очереди твой…
Кончались такие разговоры тем, что Антип говорил:
– Ссуди уж тридцатку, Федюха, чего там… В счет свадебной гулянки. Стакашек-другой не допью потом…
Получив деньги, Антип уходил со словами:
– Порядочный же человек ты, Федор. Да ведь и я… Иному прочему-то и не отдам еще дочь…
Любовь не разбирает, урочный для нее час или неурочный. Как ни трудна была жизнь, как ни изматывала Клашку и Федора непосильная работа, оба думали о своей любви, знали, что когда-нибудь заговорят о ней вслух. Они берегли все это до какого-то торжественного, удивительно солнечного дня. Когда он придет, они не знали, но оба чувствовали, что день этот недалек, что он приближается, он вот-вот наступит…