Нет, тревога, которую он ощутил сейчас, была прежней, той, которую он начал забывать уже, – постоянной, въедливой, трудно поддающейся логическому анализу. «Ты кому-то не веришь? – спросил он себя. – Кому? Какие к этому есть основания? Если ты докажешь себе, что прав, что кто-то в чем-то опасен тебе, то дело легко поправить: участники совещания утром полетят в Кордову на твоем самолете; ничего страшного, купишь новый, деньги есть. Но самое обидное, если ты уберешь нужных тебе людей, – мания подозрительности невозможна у политического лидера. У политического лидера, – повторил он. – Вот почему ты испытал ту отвратительную, изматывающую душу тревогу, которая ломала тебя и унижала, когда ты жил под Гиммлером, – понял он. – Ты сейчас вновь поставил себя на роль исполнителя, ты не смог заявить себя если и не фюрером, то хотя бы вторым после него человеком; порой вторым выгоднее быть, чем первым. Ты говорил с резервом, ты боялся раскрыть карты, а эти люди пришли сюда получить приказ, они не умеют обсуждать и вырабатывать линию, они, как и ты, раздавлены фюрером и его стилем. Нет, – возразил он себе, – ты ошибаешься. Они, может быть, и раздавлены им, но более всех раздавлен ты сам. Вместо того, чтобы бесстрашно отдавать приказы: “Ты, Фрейде, продолжаешь готовить операцию с подводом Штирлица к Риктеру, к переправке его на остров Уэмуль в Барилоче”[16]; “Ты, Пратт, организовываешь канал, по которому Штирлиц должен пойти на связь с русским посольством в Буэнос-Айресе, а он обязательно пойдет на связь, или я ничего не понимаю в людях”; “Ты, Губнер, организуешь мне встречу с Пероном, и я, лично я, отдаю ему Штирлица, делаясь спасителем его идеи”; “Ты, Зобель, готовишь информацию обо всем этом для Бэна”; вместо того, чтобы стать ключевой фигурой предприятия, одним из самых компетентных стратегов антирусской борьбы на континенте – как на севере, так и на юге, вместо того, чтобы приказать Майеру завтра же отправиться в Боготу и привезти мне подробный план комбинации по Гаэтану, я расточал елей: я не готов еще к той роли, о которой мечтал. А не готов я потому, что раздавлен Борманом и жду, когда он придет сюда, сядет в кресло возле камина и скажет: “Ну, докладывайте!” И я стану докладывать, вот в чем весь ужас! Половая тряпка, – сказал он себе, – ты несчастная половая тряпка из грубой мешковины, которая легко впитывает, а еще легче выжимается… Ну хорошо, хорошо, легче легкого топтать себя ногами, тем более что ты сам определил себя половой тряпкой. А выход? Каков выход? Да и есть ли он? Может быть, я раздавлен самой структурой национал-социализма как личность и ничто не поможет мне? Воистину, богу – богово, а кесарю – кесарево, только надо это выражение примерять не на тех, кого ты собрал, а на самого себя. Хорошо, а что, если сделать так, чтобы Борман исчез – раз и навсегда? Тогда ты, только ты, группенфюрер Мюллер, остаешься правопреемником идей национал-социализма. Да, но ведь Борман жив, – возразил он себе. – А кто об этом знает, кроме тебя? Да и потом – Борман ли это? Ведь в случае надобности ты всегда сможешь доказать, что это никакой не Борман, а обыкновенный двойник, и тебе поверят. Поверят? Да, поверят, если ты не будешь тряпкой, а заставишь себя раскрепоститься, ущипнешь себя; это не сон, а реальность; все происходящее – въяве; психа шлепнули, ты – свободен, богат, не стар еще, тебе досталась доктрина, которая сохранит свою надобность до тех пор, пока существует большевизм, живи! Живи же! Это так прекрасно, когда ты живешь, ощущая свое незримое таинственное могущество! Мне нужны мои люди, – сказал он себе, поднимаясь с гамака, – мне нужен Эйхман, Менгеле, Рауф, Швендт, Скорцени, мне нужна моя гвардия, а не эти провинциалы, вот что мне нужно, чтобы осознать себя фюрером, – по-настоящему».
Он достал с полки папку с черно-бело-красным символом национал-социализма и, пролистав несколько страниц, углубился в чтение документа; очки не надевал. «Это ведь игра, очки-то, лишние мгновения на то, чтобы продумать ответ, когда Борман или какой другой дьявол задают тебе вопрос, а ты знаешь, что этот вопрос задан неспроста, и тебе нужны секунды, чтобы просчитать в уме все то, что надлежит калькулировать, когда имеешь дело с оборотнями, иначе снесут голову, легко снесут, без сожаления, такова жизнь, ничего не попишешь…»
Он начал читать литые строки Гитлера, увидел сразу же его зеленые глаза, по-совиному беззащитные, услышал его австрийский, столь любезный ему, баварцу, голос, ощутил слезы на щеках и, в который раз уже, подивился себе самому: какая непоследовательность – плакать, вспоминая человека, который привел к краху?! «Нет, нет, рабство, в нас въелось рабство, как его извести поскорее?! А надо ли? – спросил он вдруг себя. – Зачем? Рабство позволяет в пять раз скорее делать то, что не под силу джентльменству, потому что самое понятие рабство вертикально и времени на дискуссии не оставляет: или ты поступаешь так, как я приказываю, или исчезаешь – третьего не дано!»
…Наутро за завтраком Мюллер оглядел несколько помятые после вчерашнего застолья лица единомышленников и, надев тонкие очки на кончик носа, сказал:
– Я был счастлив видеть вас здесь. Сердце мое преисполнено гордости за то, что наша общность выдержала все испытания. Они были нелегкими, ибо это были испытания на горечь поражения, а не на пьянящую радость побед. Перед тем как мы расстанемся, я бы хотел – поскольку вы все выразили согласие с теми основополагающими принципами, которые я изложил, – распределить обязанности в комбинациях, спланированных мной. Отчеты о работе, порученной мной каждому из вас, будут передаваться мне. И никому другому. Извольте в недельный срок представить исчерпывающие данные на все наши связи. Итак, Фрейде… Вам я поручаю следующее…
Через три дня генерал Гелен запер в сейф подробный отчет о совещании «у дона Рикардо», ибо Майер был завербован его организацией еще в конце сорок пятого. Работал истово, не за страх, а за совесть. Иначе не мог: его единственный сын – гауптштурмфюрер СС – жил в американской зоне оккупации по фальшивым документам. Вопрос о его вызове в Латинскую Америку мог решить только один человек – Гелен.
В отличие от Мюллера генерал Гелен разработал иной план, и ему, Гелену, было выгодно, чтобы Аргентина – получив данные о русском шпионе Штирлице – немедленно, раз и навсегда, расторгла дипломатические отношения с Москвой.
Гелен думал дальше, чем Мюллер, в данном конкретном вопросе. Он полагал, что незачем таскать все каштаны из огня для американцев. Какие-то – да, но самые вкусные надо сберечь для немцев. Чем труднее будет американцам в Аргентине, тем легче германская промышленность, восстав из пепла, войдет туда, чтобы стать монополистом богатейшего рынка. Естественно, присутствие русских помешает этому, поэтому надо сделать все, чтобы отношения между двумя странами были прерваны в зародыше.
Штирлиц. (Латинская Америка, ноябрь сорок шестого)
В аэропорту Рио-де-Жанейро «Галеао» Штирлиц с тоской поглядел на Ригельта:
– Дружище, на вас надежда. И помогайте мне с языком: я же не знаю толком ни английского, ни португальского…
«Дурашка, – сказал он себе, – ты думаешь, он станет говорить при тебе с кем-то из своих на английском? Он же профессионал; как-никак школа Скорцени, а это высокая школа…»
– Давайте сначала выпьем кофе, осмотримся, а потом я отправлюсь в разведку, – сказал Ригельт. – Я очень боялся, что у вас потребуют паспорт при выходе из самолета, говоря откровенно…
– А я схожу в сортир. У меня схватило брюхо, видно, на нервной почве… Слушайте, а в самолете, когда я спал, ко мне никто не подходил?
– Так я же заснул раньше вас! Что, не помните?
«Он ждет, что я стану ловить его, – подумал Штирлиц. – А я не буду тебя ловить, собака, потому что ты сейчас победитель, я подставлюсь тебе, я же прекрасно помню тебя, когда ты нес какую-то околесицу, а я чувствовал, что засыпаю, и не мог даже представить себе, что ты намешал мне гадость, вот что значит дохнуть воздуха надежды и расслабиться, урок на всю жизнь. А сколько мне отпущено? Откуда знать, что случится сегодня, если он вывезет меня в эту самую Игуасу?»