Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это, кстати, его темпоральность – при всем своем футуризме и авангардизме вызывающе старомодная, но мигающая, ускользающая, намекающая на все времена сразу, будто времена размножились, как в самом сложном языке, или пряжей парок бойко играет солнечный котенок. «Я люблю все, что происходит вчера – вплоть до самых жестоких, самых сегодняшних событий. Например, без примеров». Примеров, как предшественников и подражателей, и нет.

Так, кстати, и в этой книге, которая по сути – возможность нескольких книг. Роман «Жизнь прозы» – ведь, вполне возможно, и не роман. А что-то новое, нездешнее, вызывающе иноземное – как французский новый роман, какие-то постсюр-реалистические опыты, что толком переводить начали у нас только сейчас (читал ли все это Казаков? Могла бы сказать его любимая жена Матрешечка, и то, что никто до сих пор не пристанет к ней с диктофоном, очень смертный грех). Он рассыпается из, состоит из – предисловия автора (которое, конечно, только играет и ничего не объясняет: «цель этой работы – работа»), прозы, совсем мини-пьес и любимых драматических разговоров побольше, писем Матрешечке, ее ответов, или не ее, а автором за нее написанных, или не автором, а героем. Казаков посмеивается в несуществующие усы, запахивает эфемерный плащ и ускользает в эфире-окне:

«Он: Я слышу слова и вижу мощный слой ума. А, впрочем, кто знает будущее?

Призрак: Если вы сами – вопрос, то я – сам ответ.

Он: Мне слишком весело. Перед какой тревогой, перед какой судьбой?

Призрак: Перед вашей собственной.

Она /призраку/: Он улыбнулся вдаль… Вот окно. Хотите беззаботно опереться воображением о небо?

Призрак: Охотно, и даже с легкой грустью.

Он: Соперничать с окном в прозрачности?»

Тут урезали менуэт, камеры отплыв, задымление нарочито театральное. И так Казаков весь. Был, есть, но скорее – вроде.

Я выпил чая («чай – это словарь молчания звезд», как в «Ошибке живых») и еще, еще раз убедился, что пытаться даже разбирать письмо Владимира Казакова – что строить модель Версаля под казино в китайском Макао или собирать сломанную детскую игрушку. Его письмо из чайной звездности, галантного бархата, перьев птицы-робота Алконоста и изящностей про острие первой снежинки («какие голубые, детские буквы!»). «Кусок прозы размером с кусок будущего. Вот оно начало: ржавое, дневное, старинное. Я говорю Ире, откликаясь на каждую секунду ее молчания».

Молчание прозы Казакова – другая грань исчезания его биографического. И очень важная, см. иерархию: «мгновения окрашиваются для меня то в цвет ее волос, то в цвет ее глаз, то в молчание». «Виной всему – молчание, с тут и там запекшейся тишиной» – здесь «вина» как первопричина, отсылающая к изначальному Слову, которое было творением, космосом, но не нашими буквицами и шумами. Это молчание – как творческая полнота тех просвещенных, которые все поняли и теперь осуществляют и претворяют (мир) в самих себе. Внутренняя молитва исихастов. Или полнота великой пустоты буддистов – «возникло молчание, не перебиваемое ничем, кроме своих же оттенков». Но, конечно, у Казакова не так тяжеловесно, как я сейчас сравнил, а скорее – как вся радуга, если ее быстро вертеть игрушкой в руках ребенка, станет, сольется в белый цвет, а из него обратно – смогут распуститься все цвета и переливы. «Пауза между двумя молчаниями – в виде надтреснутой горловой тишины, почти не слышной» (музыка не нойза, но молчащих минут и секунд Кейджа). Немного состаренные, как кожа под ботфорты, с патиной ваби-саби.

Поэтому – игра. Случая (хотя, не знаю, как Казаков писал, но тщательнейший, утонченнейший стилизм и известна – хотя бы что-то! – его симпатия к «Школе для дураков») – «словесный поток, направленный умелой рукою случая». И всего. Смех и блеск, кислородно-шампанская лёгкость («…столько детского и столько милого, что поневоле каждая строка окажется слишком тяжелой, а каждый смысл – слишком древним»). И ирония еще до того, как она стала постмодернистской и обязательной, как английский юмор у иных господ. Карнавал – но не телесно-пошлый, как бахтинско-раблезианский утробный смех с отрыжкой-оттяжкой, а как салонная шутка Уайльда в русском мундире.

Но окруженного не только блеском лорнетов и декольте, но темнотой (сгущалась ли она на протяжении жизни и письма Владимира Казакова? Сложный вопрос для будущего исследования, которое – будет ли написано…).

«– Что же тут странного, что он немой (опять тема молчания! – А.Ч.)? Ночная профессия. Я и сам после каждого слова немею.

– Самая ночная профессия – фонарь.

– А самое фонарное безумие – речи (речи, опять позанудничаю, которые по святости, просветленности и наполненности-глубине проигрывают молчанию – А. Ч.).

Что-то странное поджидало его на каждом шагу: то мгновение, то сверкающая цепь булыжников, то целая ночь. Казалось, от постоянного звездного света лицо его потеряло свою природную смуглость и стало мерцающе-голубым, непохожим».

Игристое безумие подчас тяжелеет, «цвет шума» темнеет и тревога тоже шелестит этими страницами. Пряжа не парок, но забубенные узлы эриний. «В сумерки были вложены странные ответы в виде неясных тревожных звуков, какие бывают там, где свежевыпавший дождь, камень, железо, воздух. Перила продолжают изгибаться, словно этому не будет конца». Но в них, за ними, после конца – «столько прекрасного, что это заставляет меня сейчас беспомощно озираться по сторонам в поисках сколько-нибудь подходящего слова». Молчание в итоге апостасийное, в оставленности словом, слова – или молчание метанойной полноты и исполненности? И того, и другого? «Окна пронизаны такими ослепительными идеями, и мой листок, отражая их, увы! не может их отразить. Это ремесло, поистине, немного алхимическое: связано со стеклом, с заклинаниями, с чудовищным риском».

Из всего (абсурда, ночи, тревоги, игры, отваги и молчания) создает свое письмо Владимир Казаков и из ничего (жизнь почти без событий, биографии и точно без какой-либо известности). Протирает реторты, мешает в тигле. «Из завтра, из другой ночи, из других звезд – свет, молчание, два-три слова сквозь темноту».

Несбё и все-все-все

Экспансия скандинавов в детективном жанре началась с медийной артподготовки. Трилогия «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона сыграла совершенно глобально, до сих пор нет, наверное, ни одного duty free без его английских переводов. Довольно ранняя смерть автора и последующая экранизация первой книги Финчером довершили дело – были, впрочем, и биография Ларссона, споры вокруг его наследия, фанфики и прочий медийный хайп.

С норвежцем Ю Несбё дело, кажется, обстоит чуть иначе. Он изначально выламывается из моды – и делает это настолько красиво и мощно, что уже диктует ее сам. Что, казалось бы, всегда требовалось от интернациональных детективных хитов? Харизматичный сыщик, выстроенный сюжет да и какая-нибудь фишка, все. Несбё, по-моему, с этими лекалами работать скучно – он их попросту разбивает. А затем пропускает через компьютер и накладывает на получившийся ремикс (да, он еще и рок-довольно-известный-музыкант) кучу эффектов – корневой блюз встречается тут с dark jazz, олдскульные роковые хиты пропущены через дисторшн. Итоговая мелодия тревожна, как саундтрек Анджело Бадаламенти к «Шоссе в никуда» Линча (недаром Финчер взял для своего фильма композитором индастриал-визионера Резнора из Nine Inch Nails).

Интернациональное чтиво для трансатлантических рейсов и отчаянных в своей скуке домохозяек? Несбё даст такой антураж, что многие просто отложат книги. Да, у Ларсонна встречались изнасилования, пыточное татуирование и прочее садомазо, да и скандинавы в целом излишним миндальничанием не отличаются. Но Несбё возведет жестокость в квадрат. Школьницы будут гореть заживо, глаза будут выковыривать ложкой, кости в живом еще теле превращать в муку, а самого Харри Холе, героя главных книг Несбё, мало что, как Джеймс Бонда, будут взрывать, топить под снежными оползнями, так и придти к финалу книги почти поструганным на сасими – что комариный укус почесать.

4
{"b":"700064","o":1}