Литмир - Электронная Библиотека

Анонимные голоса СМИ, которые ни на минуту не оставляют Каспара, означают для него «отчуждение в смысле пассивного подчинения вторжению других12. Что-то в нем дает трещину, он становится восприимчив и начинает учиться. На первых порах опыт у него клоунский – от коварства окружающих вещей и от собственной некомпетентности как человека. Руки Каспара застревают в щели дивана, ящик стола падает ему под ноги, он задевает за кресло, опрокидывает качалку и в ужасе убегает, ведь каждый новый урок – это новый испуг. То, что комик лишь изящно обыгрывает в «напряженности меж благоприобретенным серьезным владением предметами и своей намеренной неловкостью»13, для неумелого Каспара – непредсказуемые случайности, которые относятся не столько к владению предметами, сколько к его собственной дрессировке. О цирке Хандке писал, что восторженность зрителей в нем никогда не бывает свободна, «потому что изначально всегда присутствует готовность к стыду или к испугу»14, ведь что-то в номере вполне могло пойти не так. У комика же «неудача, которая в любых других цирковых действах так неприятна, запланирована заранее <…> Его неудача не неприятна, а смешна. Неприятно скорее уж, если ему невольно удается ловко владеть предметами. Вид клоуна, который не спотыкается о скамейку, который способен без приключений сесть в кресло <…> неприятен»15. Неуклюжесть Каспара никоим образом не добровольна, и происходящее с ним только выглядит как смешные lazzi[38], которых он быстро учится избегать. Но в них он уже настолько приспособился к клоунскому поведению, что его подлинные реакции в дальнейшем производят едва ли не неприятное впечатление. То, что выдает себя за успешный прогресс, есть, вообще говоря, всего лишь постепенное унижение дрессируемого, который, приближаясь к усредненному человеку, начинает походить на обезумевшее животное. Каспарово éducation sentimentale[39] это и история его болезни, в итоге приводящая нас к пониманию патологической связи, в какую неизбежно вступают собственность и образование. Ведь разве вещи имеют названия не просто потому, чтобы удобнее было ухватить их, точно так же как белые пятна в составленном нами атласе реальности исчезают лишь затем, чтобы колониальная держава духа приросла в объеме. «Ребенком, – вспоминает Хенни Портен в «Прогулке верхом по Боденскому озеру», – мне всегда, если я чего-то хотела, приходилось сперва сказать, как это называется»16. Уже вскоре Каспар понимает, что в этом-то и заключается тайна владения вещами; он подпадает под власть информации, чтобы чуточку увеличить свою маленькую власть. Утверждение Музиля, что «знание сродни корысти; что оно представляет собой жалкое накопительство; что это чванливый внутренний капитализм»17, есть критика развития, какое начинает Каспар, уразумев смысл учения. Не то чтобы он сознательно выбирал между наивностью и просвещенностью, но незнакомые слова, с помощью которых он одолевает незнакомые предметы, действуют на него как приказы и отложенные угрозы, и противостоять им он не в силах. К тому же он пока не распознает голоса общества как что-то другое, находящееся вне его; скорее они резонируют в нем как часть его самости, ставшая ему чуждой, когда он очутился в новом, слишком светлом окружении. Общественные максимы и рефлексии неодолимо наваливаются на него, будто его собственное, индивидуальное безумие. Потому-то он им подчиняется.

Беспощадное воспитание Каспара подчинено законам языка. Пытка речью – так до́лжно назвать пьесу не только потому, что Каспара вразумляют речами, пока он, так сказать, не лишается здравого животного рассудка. Точнее, сам язык в этом учебном процессе становится зрим как арсенал жестокого инструментария. Уже первая фраза Каспара помогает ему, как разъясняют суфлеры, «разделить время на время до и после высказывания этой фразы»18. Возникает напряженность, а с нею – предощущение пытки. На этой фразе Каспар учится запинаться, а голоса показывают ему, как, запинаясь, можно расставлять болезненные паузы там, где их быть не должно, цезуры среди членов предложения: «Предложение еще не причиняет тебе боль ни одно слово. Не причиняет тебе боль. Каждое слово причиняет. Боль, но ты не знаешь, что то, что причиняет тебе боль, есть предложение. Которое причиняет тебе боль, потому что ты не знаешь, что это предложение»19. То, что говорящие показывают на примере языка, допускает трактовку, становится цезурированием, вивисекцией реальности, а в итоге и человека. В ней смутное терзание неосведомленности уступает место отчетливой боли опыта. Одержимый попыткой выявить движение жизни, образный мир разъемлется на свои анатомические компоненты. В этом суть успешных речевых операций. Их грамматика понимается как машинная система, мало-помалу выжигающая важнейшие понятия на коже у жертвы пытки, которой ту подвергает комбинация аппарата и организма. Кафка описал соответствующую установку в новелле «В исправительной колонии», а Ницше, рассуждая в «Генеалогии морали» о мнемотехнике, полагал, что в предыстории человека нет ничего более зловещего, чем сочетание боли и воспоминания в искусстве памяти. Но толика живой субстанции, что отнимается у индивида в сложной процедуре воспитания его до означенного нравственного человека, прирастает к языковой машине, пока в итоге детали не становятся по своей функции взаимозаменяемы. Ларс Густафссон, набросавший эскиз грамматической машины, спрашивает себя, не заключена ли символическая ценность машин в том, «что они напоминают нам о возможности, что и собственная наша жизнь, как и их существование, в известном смысле может быть симулякром»20, то есть человек – стимфалийское существо из металлических шурупов и перьев, штампующее ходячие клише из жести коммуникации, а язык – вышедшая из-под контроля аппаратура, которая начинает жить своей, зловещей жизнью. Примеры предложений, упорно предлагаемые Каспару, суть зеркало жестокого обращения, какому лингвистическая чеканка подвергает его органы чувств. «Дверь трещит. Кожа трещит. Спичка горит. Удар горит. Трава дрожит. Трусливый дрожит. Язык лижет. Пламя лижет. Пила визжит. Пытаемый визжит. Птица свистит. Полицейский свистит. Кровь стынет. Дыхание стынет»21. Суфлеры тоже знают, в чем дело. В начале второй части, когда один страдающий Каспар простым расщеплением уже превратился в двух вполне довольных, они произносят похвалу процессу инициации, включающему кандидата в общество, где все одним миром мазаны. «Размеренные капли воды / на голову / не причина / жаловаться на нехватку порядка / глоток кислоты во рту / или пинок в живот / или штырь в ноздри и вкручивать / все глубже / или что-нибудь этакое / только острее / без стеснения / засунуть / в уши / любыми средствами / прежде всего / не стесняясь в средствах / заставить кого-то / действовать / и привести в порядок / это не причина / хоть словом / упоминать о / нехватке порядка»22.

Вот таким манером Каспара систематически социализируют. И он делает изрядные успехи. Но затем вдруг – кризис. Его идентичность нарушается ходом времени. «Каков я есть, я был»28. Эту проблему фазового сдвига он формулирует в самых путаных вариациях, причем у него постоянно смешиваются грамматически возможное и невозможное, его реальность и его раздражение. Когда он под конец говорит: «Я буду бывшим, потому что есмь»24, – уже совершенно непонятно, безумно это или попросту безнадежно. Каспар, потерявший уверенность в самом себе, трижды повторяет магическую формулу «Я есмь, кто я есмь». Утверждение, однако, толком не действует. В своей абстрактности оно не создает достаточный противовес растущим сомнениям Каспара в том, что он изображает. Словно в испуге, он перестает раскачиваться и кричит: «Почему вокруг летают сплошь черные черви?» Образ крайнего беспокойства. Каспару грозит регресс. На сцене кромешная тьма. И вновь суфлеры вынуждены сделать попытку урезонить его. Опять светлеет. Они начинают говорить. «У тебя есть предложения-модели, посредством которых ты можешь пробиться».

вернуться

38

Шутки, конфузы (ит).

вернуться

39

Воспитание чувств (фр.).

7
{"b":"700010","o":1}