Так вот, что он хотел мне все время втолковать, невеселый мой вчерашний знакомец! Наивероятнейшее количество читателей текста — сюда же все входит! И тиражи сюда входят, и качество, и популярность, и талант писателя, и талант читателя, между прочим. И можешь ты написать гениальнейшую вещь, а машина выдаст тебе мизер, потому что никуда твоя гениальная вещь не пойдет, прочтут ее разве что жена, близкие друзья да хорошо знакомый редактор, на котором все и кончится: «Ты же понимаешь, старик… Ты, старик, пойми меня правильно…»
Умненькая машина, хитренькая! А я, дурак, потащил к ним свои рецензии, мусор им свой потащил, мусорную свою корзину. Я сел, обхвативши колени руками. Вот что он имел в виду. Вот почему он мне, можно сказать, назначил следующее свидание. Сущное он мое имел в виду, подлинное. Чтобы твердо понял я, на каком я свете и надо ли мне дальше горячиться или же, подобно многим до меня, стоит бросить работать и начать вместо этого хорошо зарабатывать…
И холодно мне стало от этих мыслей, кожа пошла мурашками, и я натянул на плечи одеяло, и ужасно вдруг захотелось закурить.
Страшненькая машина, жутенькая. И зачем только это им понадобилось? Конечно, знать будущее — вековая мечта человечества, вроде ковра-самолета и сапог-скороходов. Цари-короли-императоры большие деньги за такое знание сулили. Но если подумать, то при одном непременном условии: чтобы будущее это было приятным. А неприятное будущее — кому его нужно знать? Вот прихожу я на Банную с синей папкой, и говорит мне машина человеческим голосом: «А дела твои, Феликс Александрович, дерьмо. Три читателя у тебя будут, утрись…»
Я отбросил одеяло и стал нашаривать ногами тапочки.
А ведь не идти на Банную теперь тоже нельзя! Должен же я знать… Зачем? Зачем мне это знать, что вся работа моя, жизнь моя, по сути дела, коту под хвост? Но с другой стороны, почему уж так обязательно коту под хвост? А если и так, то что это означает — коту под хвост? Не сам ли я мечтаю отдать на хранение синюю папку так, чтобы не залез в нее потный любопытный нос Брыжейкина или Гагашкина? Впрочем, потный любопытный нос — это все-таки нечто иное. Брыжейкин Гагашкиным, а читатель читателем. Все же я, черт возьми, не рукоблудием занимаюсь, — я для людей пишу, а не для самоуслаждения. Конечно, с самого начала я готов был к тому, что синюю папку при моей жизни не напечатают. Обычное дело, не я первый, не я последний. Но мысль о том, что она просто сгинет, на пропасть пойдет, растворится во времени без следа… Нет, к этому я не готов. Глупо, согласен. Но не готов. Потому и страшно!
Я умывался, приводил в порядок постель, готовил завтрак, занятый этими мыслями. Было всего половина седьмого, но все равно я не мог бы теперь ни спать, ни даже просто лежать. Меня прямо-таки трясло от нервного возбуждения, от желания что-нибудь немедленно сделать или хотя бы решить.
Это ж надо же, до чего нас убедили, будто рукописи не горят! Горят они, да еще как горят, прямо-таки синим пламенем! Гадать страшно, сколько их, наверное, сгинуло, не объявившись… Не хочу я для своего творения такой судьбы. И узнать о такой судьбе не хотелось бы, если она такая… Ах, не зря, не зря обиняками вчера говорил мой невеселый знакомец, мог бы ведь и прямо сказать, что к чему, но рассудил, что ежели не догадаюсь я сам, то бог убогому простит, а уж если догадаюсь, тогда деваться мне будет некуда: приду и принесу, и узнаю…
И нечувствительно оказалось, что сижу я за своим столом, и синяя папка распахнута передо мною, и пальцы мои сами собой берут листок за листком и бережно перекладывают справа налево, оглаживают, выравнивают объемистую уже стопочку, и ужасно горько мне стало, что вчера поздно вечером дочитал я последнюю написанную строчку. А как хорошо было бы именно сегодня, сейчас вот, в минуту неуверенности, в минуту паники, когда дорога моя неумолимо ведет к развилке, как хорошо было бы в эту минуту прочитать последнюю, еще неведомую мне, ненаписанную строчку и под нею слово «конец». Тогда я мог бы сказать сейчас с легкою душою «Все это, государи мои, философия, а вот полюбуйтесь-ка на это!» — и покачал бы синюю папку на растопыренной пятерне.
И так нестерпимо захотелось мне приблизить хоть немного этот далекий момент, что я торопливо раскрыл машинку, заправил чистый лист бумаги и напечатал:
«Часть вторая. Следователь».
Я уже давно знал, что вторая часть будет называться «Следователь». Я очень неплохо представлял себе, что происходит там в первых двух главах этой части, и потому мне понадобилось всего каких-нибудь полчаса, чтобы на бумаге появилось:
"У Андрея вдруг заболела голова. Он с отвращением раздавил в переполненной пепельнице окурок, выдвинул средний ящик стола и заглянул, нет ли там каких-нибудь пилюль. Пилюль не было. Поверх старых перемешанных бумаг лежал там черный армейский пистолет, по углам прятался пыльный табачный мусор, валялись обтрепанные картонные коробочки с канцелярской мелочью, огрызки карандашей, несколько сломанных сигарет. От всего этого головная боль только усилилась. Андрей с треском задвинул ящик, подпер голову руками так, чтобы ладони прикрыли глаза, и сквозь щелки между пальцами стал смотреть на Питера Блока.
Питер Блок, по прозвищу Копчик, сидел в отдалении на табуретке, смиренно сложив на костлявых коленях красные лапки, и равнодушно мигал, время от времени облизываясь. Голова у него явно не болела, но зато ему, видимо, хотелось пить. И курить тоже. Андрей с усилием оторвал ладони от лица, налил себе из графина тепловатой воды и, преодолев легкий спазм, выпил полстакана…"
Я снял руки с клавиш и почесал подбородок. Обычное дело: когда я пытаюсь взять эту мою работу приступом, на голом энтузиазме, все застопоривается.
В следующие полчаса я только вставил от руки слово «скрепки» и добавил «Питер Блок облизнулся». Нет, серьезную работу делают не так.
Серьезную работу делают, например, в Мурашах, в Доме творчества. Предварительно надо собраться с духом, полностью отрешиться от всего суетного и прочно отрезать себе все пути к отступлению. Ты должен твердо знать, что путевка на полный срок оплачена и деньги эти ни под каким видом не будут тебе возвращены. И никакого вдохновения! Только ежедневный рабский, механический, до изнеможения труд. Как машина. Как лошадь. Пять страниц до обеда, две страницы перед ужином. Никаких бдений. Никакого трепа. Никаких свиданий. Никаких заседаний. Никаких телефонных звонков. Никаких скандалов и юбилеев. Семь страниц в день, а после ужина можешь посидеть в бильярдной, вяло переговариваясь со знакомыми и полузнакомыми братьями-литераторами. И если ты будешь тверд, если ты не будешь, упаси бог, жалеть себя и восклицать: «Имею же я, черт подери право хоть раз в неделю…», то ты вернешься через двадцать шесть суток домой, как удачливый охотник, без рук и без ног от усталости, но веселый и с набитым ягдташем… А ведь я даже и не придумал еще, что же у меня будет в моем ягдташе…
Ровно в восемь тридцать раздался телефонный звонок, но это не был Леня Шибзд. Непонятно, кто это был. Трубка дышала, трубка внимательно слушала мои раздраженные «Алло, кто говорит? Нажмите кнопку!..» А потом пошли короткие гудки.
Я бросил трубку, с отвращением выдернул из машинки початый лист, всунул его в папку под самый низ и закрыл машинку. Светало, на дворе опять разыгралась пурга, снова ощутил я острую боль в боку и прилег. Все-таки я холерик. Ведь вот только что трясся от возбуждения, и казалось мне, что нет ничего важнее на свете, чем моя синяя папка и ее судьба в веках. А теперь вот лежу, как раздавленная лягушка, и ничего-то вечного мне не надо, кроме покоя.
Бок болел, и небывалая слабость навалилась на меня, и жалость к себе пронзила, и вспомнил я, безвольно сдался воспоминанию, как сдаются обмороку, когда нет больше сил терпеть..
Она жила в квартире номер девятнадцать, занимала там крошечную комнатушку бог знает на каких правах, училась на первом курсе политехнического, и было ей около девятнадцати. И звали ее Катя, а фамилии ее Ф.Сорокин не знал и никогда не узнает. Во всяком случае, в этой жизни.