— …простите меня, — закончил он с сочувствием в голосе. — Но я не мог оставить в стороне эту возможность, даже если бы не хотел слегка наказать вас.
Я молча кивнул в который раз. Воистину: демон неба сломал мне рога гордыни.
— Что же касается вашей угрозы сжечь синюю папку и забыть о ней, — продолжал Михаил Афанасьевич, — то я, признаться, назвал ее, угрозу, детской лишь в некоторой запальчивости. На самом деле, угроза эта мне кажется серьезной и весьма серьезной. Но, Феликс Александрович! Вся многотысячетелетняя история литературы не знает случая, когда автор сжег бы своими руками свое любимое детище. Да, жгли. Но жгли лишь то, что вызывало отвращение и раздражение, и стыд у них самих… А ведь вы, Феликс Александрович, свою синюю папку любите, вы живете в ней, вы живете для нее… Ну как вы позволите себе сжечь такое только потому, что не знаете его будущего?
Он был прав, конечно. Все это была кислая болтовня — насчет сжигания, забвения… Да и как бы я ее стал жечь — при паровом-то отоплении. Я нервно хихикнул: может быть, потому и печатается у нас столько барахла, что исчезли по городам печки?
Михаил Афанасьевич тоже засмеялся, но тут же стал серьезным.
— Поймите меня правильно, Феликс Александрович, — сказал он.
— Вот вы пришли ко мне за советом и сочувствием. Ко мне, к единственному, как вам кажется, человеку, который может дать вам совет и выразить искреннее сочувствие. И того вы не хотите понять, Феликс Александрович, что ничего этого не будет и не может быть, ни совета от меня, ни сочувствия. Не хотите вы понять, что вижу я сейчас перед собой потного и нездорово раскрасневшегося человека с вялым ртом и с коронарами, сжавшимися до опасного предела, человека, пожившего и потрепанного, не слишком умного и совсем не мудрого, отягченного стыдными воспоминаниями и тщательно подавляемым страхом физического исчезновения. Ни сочувствия этот человек не вызывает, ни желания давать ему советы. Да и с какой стати? Поймите, Феликс Александрович, нет мне никакого дела ни до ваших внутренних борений, ни до вашего душевного смятения, ни до вашего, простите меня, самолюбования. Единственное, что меня интересует, это ваша синяя папка, чтобы роман ваш был написан и закончен. А как вы это сделаете, какой ценой, — я не литературовед и не биограф ваш, это, право же, мне не интересно. Разумеется, людям свойственно ожидать награды за труды свои и за муки, и в общем-то это справедливо, но есть исключения: не бывает и не может быть награды за муку творческую. Мука эта сама заключает в себе награду. Поэтому, Феликс Александрович, не ждите вы для себя ни света, ни покоя. Никогда не будет вам ни покоя, ни света.
И наступила тишина. Словно бы я оглох. И в этой глухой тишине беззвучно вошла библиотекарша в сопровождении двух каких-то старух, и они, беззвучно переговариваясь, подошли к шкафу, беззвучно раскрыли его и принялись беззвучно выкладывать на стол и листать какие-то пропыленные подшивки. И вот что странно: они словно бы не видели нас, ни разу не взглянули в нашу сторону, словно бы нас здесь не было.
И в этой тишине вдруг зазвучал глуховатый приятный голос Михаила Афанасьевича. Он не говорил и не рассказывал, а именно читал вслух из невидимой книги.
— Ну вот, Андрей, — произнес с некоторой торжественностью голос наставника. — Первый круг вами пройден.
Лампа под зеленым фарфоровым абажуром была включена, и на столе в круге света лежала свежая газета с большой передовой под названием «Пятую пятилетку — досрочно!». Гудел и бормотал приемник на этажерке за спиной. Мама на кухне побрякивала посудой и разговаривала с соседкой. Пахло жареной рыбой. Во дворе-колодце под окном вопили и галдели ребятишки, шла игра в прятки. Из раскрытой форточки тянуло влажным оттепельным воздухом. Еще минуту назад все это было совсем не таким, как сейчас — гораздо более обыденным и привычным. Оно было без будущего. Вернее, отдельно от будущего…
Андрей бесцельно разгладил газету и сказал:
— Первый? А почему — первый?
— Потому что их еще много впереди, — произнес голос наставника.
Тогда Андрей, стараясь не смотреть в ту сторону, откуда доносился голос, поднялся и прислонился плечом к шкафу у окна. Черный колодец двора, слабо освещенный желтыми прямоугольниками окон, был под ним и над ним, а далеко наверху, в совсем уже потемневшем небе горела Вега. Совершенно невозможно было покинуть все это снова, и совершенно — еще более! — невозможно было остаться среди всего этого. Теперь. После всего.
— Изя! Изя! — пронзительно прокричал женский голос в колодце.
— Изя! Иди уже ужинать! Дети, вы не видели Изю?
И детские голоса внизу закричали:
— Иська! Кацман! Иди, тебя матка зовет!
Андрей, весь напрягшись, сунулся лицом к самому стеклу, всматриваясь в темноту. Но он увидел только неразборчивые тени, шныряющие по мокрому черному дну колодца между громоздящимися поленницами дров…
Михаил Афанасьевич замолчал, откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. И вдруг я понял, откуда это он читал и почему мне это кажется таким знакомым. И еще я понял, что между последними написанными мною словами «Питер Блок облизнулся» и словами наставника «Ну вот, Андрей, первый круг вами пройден» лежат привычные пустыри ненаписанных строк, — сто, двести, а может быть, и триста ненаписанных еще страниц, но уж после того, как Андрей увидел только неразборчивые тени, шныряющие между поленницами дров, после этой строчки не будет ничего, кроме слова конец и, может быть, даты.
Весь ресторан клуба видел, как известный писатель военно-патриотической темы Феликс Сорокин, рослый, несколько грузный, среброголовый красавец с пышными черными усами, блестя лауреатским значком на лацкане пиджака, свободно пройдя меж столиками, подошел к красивой женщине в элегантном костюме песочного цвета и поцеловал ей руку. И весь ресторан услышал, как он, повернувшись к официанту Мише, произнес отчетливо:
— Мяса! Любого! Но только не псины. Хватит с меня псины, Миша!
Половина зала пропустила эти странные слова мимо ушей, другая половина сочла их за неудачную шутку, а Аполлон Аполлонович, покачав черепашьей головкой, пробормотал: «Странно… Когда это он успел?..».
А Феликс Сорокин и не думал шутить. И тем более надираться он отнюдь не собирался. Просто он был возмутительно, непристойно и неумело счастлив сейчас, и сам толком не знал, почему, собственно.
6. Банев. Пробуждение к активности
На другой день Виктор проснулся поздно, пора было обедать. Голова побаливала, но настроение оказалось неожиданно хорошим.
Вчера вечером, прикончив пачку сигарет, он спустился вниз, открыл дамской шпилькой чью-то машину, вывел Ирму через служебный вход и отвез ее к матери. Вначале они ехали молча. Он корчился от неприятнейших переживаний, а Ирма сидела рядом, чистенькая, опрятная, причесанная по последней моде — никаких косичек, — кажется даже, с накрашенными губами. Ему очень хотелось завязать разговор, но начинать надо было с признания своей беспросветной глупости, а это казалось ему непедагогичным. Кончилось все тем, что Ирма вдруг ни с того ни с сего разрешила ему курить (при условии, если все окна будут открыты) и принялась рассказывать, как ей было интересно, как это похоже на то, что она читала раньше, но не очень верила, какой он молодец, что устроил ей это неожиданное и в высшей степени поучительное приключение, что он вообще довольно хороший, не разводит скуку и не болтает глупостей, что Диана — «почти наша», всех ненавидит, но жалко вот, что у нее мало знаний, и слишком уж она любит выпить, но это, в конце концов, не страшно, ты тоже любишь выпить, а ребятам ты понравился, потому что говорил честно, не притворялся каким-нибудь хранителем высшего знания, и правильно, потому что никакой ты не хранитель, и даже Бол-Кунац сказал, что в городе ты — единственный стоящий человек, если не считать, конечно, доктора Голема, но Голем, собственно, к городу не имеет никакого отношения, и потом он не писатель, не выражает идеологии, а как ты считаешь, нужна идеология или лучше без нее, сейчас многие полагают, что будущее за деидеологизацией...