В 1941–42-м во время ночных налётов на Москву полчищ фашистских «мессеров» и «фоккеров» дед не прятался в бомбоубежище. Смотрел, как эти машины смерти плывут всё ближе – ровными рядами чёрных крестов. К Кремлю. К нашей Яузе. Ждал фугасок. Знал, как их тушить. Следил за боями в небе. Различал все самолёты по звуку. (Наши смелые «ястребки» бились отчаянно. Героически гибли. Падая вниз, горели как факелы. Точки ПВО не справлялись. Лучи прожекторов метались и шарили в небе впустую. СМИ и сегодня не любят об этом писать, вспоминать.)
Во время бомбёжки, в гуле и грохоте близких разрывов (даже во дворе нашего дома упала бомба, мальчишки потом в этой яме купались), дед в темноте комнаты вынимал из футляра кларнет и начинал играть. Чаще любимого Моцарта – наизусть. Его нежно-прозрачную «Маленькую ночную серенаду». Звуки волшебной музыки вместе с дыханием деда упрямо и дерзко стремились ввысь. Всё выше и выше. Рвались из тёплого дома в холодное чёрное небо. В гул боя. Они тоже дерзко хотели сражаться с этой стеной фашизма…
Позже от голода у деда и бабушки уже стали опухать ноги (одного скудного пайка на семью не хватало). Иногда дед на толкучем рынке выменивал за бабушкино золотое колечко пару стаканов зерна и дома аккуратно молол его, бережно вращая длинную ручку коробочки-кофемолки – древней, деревянной, тёмно-коричневой. Эта золотая спасительная мука белой струйкой текла в крохотный ящичек… Потом бабушка смешивала её с лебедой и пекла на воде живительные лепешки.
А зимой, в морозы, дедушка за вязанкой дров для железной «буржуйки» (со скрипучей дверцей) ездил трамваем за город. Топить печку книгами не поднималась рука, а там ему – кто-то, где-то – разрешали разбирать старый штакетник. За живые деревья штрафовали, за их спиливание даже сажали…
В это же время папа мой, лихой лейтенантик, был на фронте, на передовой. Командовал танковым батальоном. Наши грозные, гремящие траками Т-34, наступая на врага и поводя длинными дулами пушек, послушно ему подчинялись – как живые, приручённые звери.
Мы же с мамой были тогда в эвакуации: за Уралом, под Курганом. Таких эвакуированных беженцев расселили по избам колхозников. Их было полно. И мы два года жили в землянке у леса, словно в сыром окопе. Однако в окопе своём, отдельном. Мы даже кошку пригрели. Мама – пианистка и агроном – долго не находила работы. От голода нас спасал лишь огород. Картошка, солёные огурцы и капуста в бочках. В общем, как всегда, спасала наша родная земля. Земелюшка-матушка…
Чёрно-белых фото тех лет очень мало. Бережно их храню.
III. А вот каков был мой отец Ракша Евгений Игоревич.
Агроном (как и мама, выпускник факультета механизации ТСХА) и одержимый изобретатель сельхозмашин. А ещё – танкист-победитель, гвардеец, с редким орденом Александра Невского на груди. Защитник Отечества и лично меня от неминуемой смерти под сапогом фашизма. И я гордилась и буду всю жизнь гордиться тем, что после войны (в которой мы смяли этот «сапог») я носила в школу вместо портфеля полевую сумку отца из дерматина, с длинной лямкой через плечо. Внутри эта сумка долго пахла (как и мои тетрадки) горьким машинным маслом, дымом стреляных гильз от снарядов, фронтовыми дорогами. Вместе с ней я получила и аттестат зрелости. Истинной моей зрелости.
IV. А вот это мой внук Владимир… (Фамилию умышленно не пишу. Но миром такие Владимиры, знаю, владеть не будут.)
Улыбчивый недоучка, самоуверенный лгун и хитрец… Что ж, иное время – иные песни. Вляпались мы в капитализм в девяностые, когда эти внуки рождались… Вернее, нас вляпали. Даже втолкнули. «Свобода!.. Свобода!»
А от чего, собственно, свобода-то?.. Ради чего, для чего?.. Теперь кругом или сытые сибариты, или недовольные всем наглецы. Но и тех, и других заботит одно: прибыль, коммерция. Уже больше на кухнях не собираются – поспорить, потолковать о политике под гитару. За стеной по праздникам больше уже не поют хором «Ой, мороз, мороз…» или «Рябинушку». И во дворе дети уже больше не играют в «классики», не прыгают через скакалку.
Я же буду всю жизнь страдать и стыдиться, что в эти мирные десятилетия скрывала своего внука-циника от призыва в армию, от годовой (всего-то!) службы. А вдруг там кто-то его обидит? А вдруг там дедовщина? Военкомат очень искал его, прописанного в моей квартире, десять лет (!) донимал меня постоянно. Особенно в период призыва – каждую весну и осень. Я же скрывала адреса подружек, у которых он жил. Скрывала его, такого рослого, здорового бугая, «защитничка Отечества», родной матери и лично меня. От возможного вражьего нападения… Теперь мне стыдно за это. Хотя тут не только моя вина.
Но каюсь, всё равно каюсь…
И, наверное, долго бы каялась. Но нет. Этого не позволили, не допустили настоящие патриоты: мои отцы, деды и прадеды. Мои великие предки. Они, покойные, но никогда врагом не сломленные, отстоявшие Родину и лично меня, поднялись недавно Бессмертным полком. Напомнили о себе. И как живые, и вместе с живыми, молодыми и старыми, пошли, уверенно зашагали по сёлам и городам. Явили миру нашу бессмертную мощь. И многотысячное это шествие по всей стране, с портретами и наградами на груди показало (до слёз, до мурашек), что Россию не победить!.. И что живут в каждом бьющемся сердце – и ныне, и присно, и во веки веков – вечные наши Вера, Надежда, Любовь и мудрая мать их Софья.
Ода Его Величеству
(рассказ)
В наше время оды как-то не пишут. Поздравляют всё больше простенько: по телефону, порой телеграммой или через Интернет. И не как прежде – в стихах и с музыкой, – а в прозе. В суровой прозе.
В советское время, например, писатель Виктор Астафьев всё-таки сочинил хвалебную песнь огороду. Он так и назвал её: «Ода русскому огороду». Написано талантливо (впрочем, как и всё у него). Но обычно оды, как возвышенный комплимент, писали поэты. Кому-то, чему-то. От Горация до Петрарки, от Ломоносова до Пушкина, от Баратынского до Гумилёва… и так далее.
Но вот далее дело с одами как раз заглохло. В ХХ веке после суровых, кровавых войн и революций этот изысканный жанр как-то увял. И пока, уже в новом веке, что-то не расцвёл, не возродился. А мне давно хотелось воспеть один бытовой предмет, который уже много лет всё служит и служит мне, да и всему человечеству.
И называется он обычно и прозаично: таз. Но это был не просто таз, это Его Величество Таз. Ни клейма, ни печати у него не было. И неизвестно – когда, в каком месте и кем он рождён.
О, как долго этот эмалированный белый таз сопровождал меня в жизни!.. Сперва он, конечно, сопровождал мою бабушку, затем маму, потом уж меня. И слыл твёрдым, послушным и щедрым, ибо был широк, глубок и распахнут. Постоянно, конечно, блестящий – поскольку дочиста вымытый, – он казался свежим, как новорождённый. А главное, был всегда очень нужен, порой просто необходим. И притом в самых важных и разных случаях: «Я без него как без рук», – говорила бабушка и доставала его из ларя в кухне. И мама так говорила. И потом я.
Во-первых, в этом тазу, конечно, стирали и полоскали бельё. Представляете, сколько всякого белья благодаря ему за целый век стало чистым?.. И если это бельё сложить, то стопка достанет, наверное, до неба.
Во-вторых, в нём купали детей. И бабушкиных, и маминых, и моих (три поколения в нём перемылись, перекупались!). И их румяные голые попки сидели в горячей воде на белом дне тазика.
И в общие бани этот таз носили с собой: «для ребёнка». В одной руке сумка с чистым бельём, мочалкой и мылом, в другой – таз. А в помывочном зале, где в душном, мокром пару стоял гулкий шум водопада да стук казённых цинковых шаек о двух ручках, всюду, как в преисподней, блестели тела обнажённых женщин с треугольником тёмных волос под животом. Старых и молодых. Сидящих на горячих каменных лавках, обданных кипятком, или толпящихся у кранов с горячей водой. (У нас и в бане не обходилось без очередей.) А в мыльной пене нашего таза до блеска мылись и полоскались наши волосы – тёмные или седые, длинные или короткие.