Анфилогов чувствовал, что события, начавшиеся с находки первого корундового пятна, развиваются в определенном ритме, мечта сбывается (при этом в последний, да и в любой момент запросто может не сбыться) по своему естественному графику. Таким образом, Анфилогов был спокоен – хотя и жил каждую минуту с повышенным душевным давлением, уравновешивая этим давление перенасыщенной внешней среды. Колян же отчаянно рвался скорее в речные верховья и всякое занятие норовил бросать на половине; он то и дело, будто в городе на троллейбусной остановке, поглядывал на украшенные памятными царапинами железные часы, чьи показания имели мало отношения к медленному круговороту солнца, неспешному (обрывистый чуть скорее пологого) ходу речных берегов. Анфилогов знал, что торопиться нельзя. Много раз он проживал в воображении такое вот развитие событий, от первой сигнальной находки до богатой, как огородная грядка, самоцветной жилы, и много раз воображение срывалось с тормозов, предопределяя крушение мечты. Теперь, когда мечта развивалась в режиме реального времени, следовало держать в сознании реальность, и только реальность, ни на шаг не забегая вперед, чтобы ненароком не выпасть. Коляну этого было не объяснить. Он сделался лихорадочный, нервный. От внутренней спешки у него развился зверский аппетит; в свою очередь Анфилогов, внимательно прислушавшись к ритму событий, распорядился экономить продукты, так что теперь на привалах хитники довольствовались жидким варевом из половины сухого супчика или дебелыми макаронами с редкими волокнами тушенки. Иногда Коляну удавалось надергать из речки тонких, мотыльками плясавших на леске гольянов; рыбки были настолько малы, что от них в бурлящей ухе оставались одни скелетики, похожие на английские булавки.
Область, куда они входили, обладала именно теми свойствами, какие описывал Гусев. Это, с одной стороны, было хорошо, потому что говорило о верности пути; с другой же стороны, бестрепетный Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон. Анфилогов черпал ее, когда хотел приготовить обед, из улыбавшейся реки; солнечный свет падал на Анфилогова сквозь красоту – сквозь ветви, сквозь какие-то невидимые воздушные сети, – и самое солнце из повседневной, на которую не смотришь, естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект. Местность, будто радиацией, была заражена красотой. Здесь, на севере Рифейского хребта, стояли белые ночи: день угасал бесконечно, небо, будто створа раскрытой раковины, волнилось бледным перламутром – а потом наступали призрачные сумерки без теней, красная палатка приобретала необыкновенный, какой-то космический фиолетовый цвет, и спящая река мягко пиналась, будто младенец в пеленке. Несмотря на бесконечную длительность времени, воздуха, пространства, все здесь, на севере, происходило очень быстро. Так же моментально, как спала с реки весенная вода, в одну прекрасную ночь повсюду вспыхнула жизнь. С вечера заросли едва зацветавшей черемухи уснули, будто накрутив бигуди, – а уже в четыре утра, когда солнце, как ни в чем не бывало, уже лучилось над горизонтом, оба берега тонули в пышной белизне, и по реке в ее ниспадающем ритме плыли полосами одуряющие горькие запахи. Тут же мелколиственные березы, прозрачные, будто стрекозиные крылья, выбросили сережки; по воде заскользили глотаемые перекатами сдобные пятна пыльцы.
Анфилогов чувствовал, что для него все это очень-очень слишком; если бы то, что он видел, было описано в книге, он бы ее отшвырнул и вернулся к повседневности, – но в экспедиции было совершенно некуда деваться, и ему, нарастившему на лице надежный невидимый панцирь, поминутно хотелось плакать. Никогда еще Анфилогов не ощущал себя таким беспомощным; то был род виртуальной сенной лихорадки, мучившей его ничуть не меньше, чем развешенные в воздухе тонны мошкары, которыми брызгало, будто из пульверизатора, на горячий человеческий пот. Временами Анфилогову казалось, что он вот-вот умрет перед этой красотой, которая нематериальна и которую тем не менее не сдвинуть с места. Он впервые начал понимать людей, что держатся строго в пределах городского существования, в пределах мира, произошедшего из человеческой головы. Здесь никакая рукотворность не ограждала Анфилогова от воздействующей на него стихии, и не было ни книжки, ни света для чтения, чтобы заполнить безразмерное время после скудного ужина – голодные мыльные сумерки с негаснувшей рекой, блестевшей, будто нож с остатками масла, с мягкими сдобными крошками.
* * *
На двадцать третий день экспедиция вышла на синюю отмель, похожую на место находки первого прозрачного корунда, как след от левого сапога похож на правый; воздушный очерк вершин с голубыми лепестками снежников оставался все тот же. Анфилогов испытал сильнейшее дежавю, увидав гранитный валун, на котором неделю назад дробил молотком пустой доломит. Однако на этот раз у валуна во лбу белело большое телячье пятно – и весь он, несомненно, указывал туда, где по насупленному склону пролегала естественная складка: рыхлое русло, перетянутое глиняными и песчаными наносами, с выходами трещиноватого камня, в котором Анфилогов моментально распознал вмещающую породу, сильно разрушенную водой.
Вероятно, вода сходила здесь по весне, теперь же ручей, напоминающий с реки ярусы птичьих гнезд с аккуратно уложенными рябыми яичками-голышами, стоял пустым. Первый же камень, поднятый на отмели, был, как пасхальный кулич, усыпан корундовым крапом. Удивительно, но ручей, по-видимому, повторял изгибы доломитовой жилы и за долгие годы проделал работу, которую хитникам теперь предстояло довести каелками и клиньями до победного конца. Анфилогов почти не сомневался, что перед ними та самая “труба”, из которой в реку течет аллювиальная россыпь корундовых следов. Последние сомнения рассеялись, когда Колян, натаскав из русла минеральной каши, промыл ее в своей вместительной миске: целых четыре угловатые искорки – не какие-нибудь, а классического цвета “голубиная кровь” – превратили стеклышко часов как бы в игольчатый ледок, под которым помаргивал секундной ресничкой ослепший циферблат.
Между тем, по расчетам Анфилогова, на разработку жилы им оставалось не более недели. До форпоста цивилизации – сонной железнодорожной станции с закрытым магазином и скудными полями картошки – предстояло спускаться походным маршем десять, а при плохой погоде все пятнадцать дней. Если бы профессор не ощутил подспудного ритма событий и не ввел своевременно режима экономии, корундовая отмель стала бы для экспедиции точкой невозврата. Достигнув этого места с его эффектами дежавю за каждым кустом (что объяснялось, вероятно, предельной воплощенностью мечты), хитники должны были бы немедленно возвращаться с пустыми руками. Теперь же у них имелся некоторый люфт, обеспеченный резервом тушенки, сгущенки и макарон. Однако удаче следовало стать более прицельной: искусственно затянутое пребывание в чуждой стихии не могло продлиться долго – а красота, раздражительно реальная до последней бабочки, распластанной на валуне с сердитым выражением крыльев, похожих на прижатые кошачьи уши, стояла здесь во всю высоту атмосферного столба.
Несмотря на то что экспедиция пребывала все в той же котловине, легко обнесенной все теми же асимметричными горами, Анфилогова не оставляло чувство, будто они с напарником каким-то образом достигли той необычной, похожей на склейку не совсем совпавшего узора складки горизонта, что виделась ему все эти дни в речных верховьях. “Край мира” – вот слова, которыми профессор мог бы обозначить свои ощущения, хотя и стоял обеими ногами на простиравшейся в любую сторону твердой земле. Хитники разбили лагерь, потратив драгоценные полдня, аккуратно укрыв припасы от шуршавших в траве грызунов. Первый же удар каелкой по разрушенной породе отвалил кусок, похожий на творог с густо намешанным изюмом. Корунды, однако, оставались непрозрачны: густо засахаренные правильной формы кристаллы не содержали внутри ювелирного леденца.