Часть вторая
Рифейские горы на рельефном глобусе похожи на старый растянутый шрам. Такой особенный глобус имелся некогда в краеведческом музее и напоминал пустыми выпуклостями картонную маску. Неуклюжую махину, забранную четырьмя деревянными ребрами, можно было вращать: если сильно погладить глобусу шершавый бок, он совершал с плаксивым скрипом три-четыре оборота, после чего, перевалившись в последний раз через собственную ось, падал Южной Америкой вниз, и там, внизу, долго не мог успокоиться какой-то раздражительный мелкий предмет. Мама юного Крылова, хотя была в ту пору тридцатилетней женщиной на тонких каблуках, работала в музее старушкой: сидела сбоку от чудес на обыкновенном стуле и не позволяла трогать руками коричневый, словно крашенный половою краской скелет ископаемого мамонта, в котором не хватало костей и единственный бивень походил на сломанную лыжу с торчащей вперед деревянной щепой.
Но не глобус, и не мамонт, и не опухшая кобра в зеленом спирту, и не пыльные макетки на доисторические темы, расположенные в ящиках размером с телевизор, привлекали юного Крылова. Его воображение притягивали кристаллы. Они не только покоились в витринах, в картонных гнездах, устеленных ватками, но и высились в сенях музея, уравновешивая его чугунную узорчатую гулкость своим абсолютным, цельным безмолвием. Самый мощный хрусталь, где словно таял, превращаясь в воду, рыхлый и радужный каменный снег, был выше пятиклассника Крылова на все свое трещиноватое тупое острие. Не менее удивительны были черные морионы: две коренастые друзы, точно рубленные топором из застывшей подземной смолы. В дымчатых кварцах, именуемых волосатиками, виднелись сквозь чайную желтизну словно бы пучки железных иголок, колкие отходы парикмахерской стрижки. Бока у кристаллов, если глянуть на них под зеркальным углом, были кое-где заштрихованы, как учат штриховать фигуры на уроке рисования, – а иные были с полированными заплатами, словно прошли под землей капитальный ремонт.
Конические хрустали, обрубленные под корень и перенесенные на постаменты бурого музейного сукна, в полной мере обладали качеством, которое завораживало юного Крылова с самых первых проблесков его сознания. Качество это было прозрачность. Ранние воспоминания человека имеют происхождение смутное и смешанное. Когда Крылов смотрел по телевизору нечастые сюжеты о древней эмирской столице, где прошли его первые годы, ему казалось, будто он не жил когда-то среди этой гигантской глазурованной керамики и грубой, как окисленная медь, азиатской растительности, но видел все это во сне. Сон о раннем детстве был живуч и вздрагивал от одного лишь вида белого и твердого, как мрамор, винограда на фруктовом прилавке под жестким рифейским снежком – но тут же западал обратно в подсознание. Эпизоды, доступные памяти взрослого Крылова, отчасти состояли из рассказов родителей, отчасти из реставраций воображения: выделить крупицы подлинного, безусловно своего не представлялось возможным.
Только один эпизод был, будто нашатырем, пропитан реальностью. Стоило захотеть его увидеть – и в мозгу немедленно вспыхивал ивовый куст над зеленой, как мыло, арычной водой, а в руке оказывалась горбатая, должно быть от бутыли, краюха синего стекла, сквозь которую вспышки солнца на арыке походили на электросварку. По лезвию стеклянного куска было размазано липкое, на пальце, жужжащем и толстом, вылезала, будто из прикрытого глаза, жирная красная слеза. Кто был тот пузатый знакомый человек, что наклонялся сверху, обдавая запахом пота сквозь чистую, раскаленного белого цвета рубаху? Он требовал немедленно выбросить, отдать ему стекло, а юный Крылов, весь измазанный в крови, будто в шоколаде, упрямо держал находку за спиной и отступал в горячую, как брызги чая, лиственную тень. Он с невыразимой ясностью чувствовал тогда: синий осколок заключает то, чего почти не бывает в окружающем простом веществе, – прозрачность, особую глубокую стихию, подобную стихиям водной и небесной.
Собственно, с этого эпизода Крылов и помнил себя – осознавал себя как единую человеческую непрерывность. В минуты потери смысла и распада судьбы он, зажмурившись, пытался увидеть вспышку того сладчайшего синего света – что достигалось особым поворотом внутренней оптики, при котором прозрачность была наиболее активна. Обнаружив свечение, Крылов восстанавливался или, по крайней мере, убеждался, что он – это по-прежнему он. Методом сложных опосредований, каким владеет поверх человека человеческая память, Крылов через прозрачность осознал, что никакое детство не бывает социалистическим, а бывает только особым миром, волшебным домиком внутри стеклянного шара, и поэтому все его ровесники, в сущности, свободны; осознание, еще подспудное, помогло ему превратиться в резкого рифейского пацана и не бояться ни ментов, ни озлобленных, с перепачканными мелом покойницкими лапами школьных учителей.
Должно быть, тяга к прозрачному, к тайне самоцвета, впоследствии вписавшая Крылова в коренную рифейскую ментальность, изначально была порождением сухого и плотного азиатского мира, где вода ценилась особо, где все земное под раскаленным небом делилось на то, из чего, казалось, можно было натирать красители, и неокрашенную глухоту. Прозрачность воспринималась юным Крыловым как высшее, просветленное состояние вещества. Прозрачное было волшебством. Все простые предметы принадлежали к обыкновенному, этому миру: как бы ни были они хитро устроены и крепко запаяны, можно было вскрыть и посмотреть, что у них внутри. Прозрачное относилось к миру иного порядка, вскрыть его, попасть вовнутрь было невозможно. Однажды юный Крылов попробовал добыть из тетушкиной вазы ее стеклянный оранжевый сок, заключавшийся в толстеньких стенках и бывший намного лучше наливаемой в вазу бесцветной воды. Днем на балконе на предусмотрительно расстеленной газете юный Крылов ударил вазу молотком, отчего пустота ее взорвалась, будто граната из фильма про войну. Однако осколки, какие не улетели в фыркнувшую чинару и под старые тазы, были так же замкнуты в себе, как и целая вещь. Выбрав самый лучший, донный, с наибольшей густотою цвета, юный Крылов продолжал его мозжить на лохмотьях засеребрившейся и зашершавевшей газеты, пока не получился абсолютно белый жесткий порошок. Цветной в порошке была только его, Крылова, нечаянная кровь, похожая на разжеванный изюм. Прозрачности, ради которой затевался опыт, в порошке не осталось ни капли.
Эксперимент с получением порошка произвел на Крылова гораздо большее впечатление, чем последовавшая за этим отцовская порка. Он усвоил, что прозрачное – недоступно и, как все драгоценное, связано с кровью. То, что он раскопал про камни в душной от бумажной ветоши детской библиотеке (а Крылов почти не помнил себя не умеющим читать), подтверждало находки его интуиции. Великий Могол, Эксельсиор, Флорентиец, Шах – имена мировых алмазов звучали для него такой же музыкой, какой для романтиков иного склада звучат названия мировых столиц. Знаменитые камни были героями приключений наравне с д’Артаньяном, капитаном Немо и Кожаным Чулком.
Между тем у матери и тетушки также имелись драгоценности. Крупные серьги на тонких золотых крючках с бледно-голубыми камнями, в которых заключалось больше узоров, чем в картонном глухом калейдоскопе; четыре кольца – одно, помятое, зияло пустой почерневшей глазницей, зато в других по-кошачьи жмурились дивные прозрачности. Юный Крылов был так же уверен в высокой стоимости этих вещей, как и в том, что картина художника Шишкина “Утро в сосновом лесу” висит у соседей Пермяковых в зале над их ухабистым диваном, твердая ветхость которого с силой воскресала в памяти, когда несколькими годами позже юный Крылов тайком исследовал музейные чучела оленей и волков. После, начитавшись, Крылов узнал, что картина на самом деле хранится в Третьяковской галерее. В реальность Третьяковки верилось плохо, соответственно, исчезла из реальности и сама картина Шишкина: мир предстал перед юным Крыловым чередою копий без оригинала. Но даже и после разочарования в репродукции вера в драгоценности, хранимые в потертой, крапивным бархатом обтянутой шкатулке, осталась цела.