Литмир - Электронная Библиотека

(ляжки Лилии Григорьевны похожи на куриные, вот только куриные уж больно тощие и волосатые – и мы, прежде чем варить курицу, ощипываем ее и опаливаем на твердом горючем – вонь ужасная!),

бесстыдно вываливаются наружу. «А, это вы, девочки? – Лилия Григорьевна изящно выпускает изо рта с черными зубами облачко дыма. Дым щекочет мои ноздри, я чихаю. – Будь здорова, Танюшка!» – и шатающей походкой направляется в комнату, где проходят наши занятия. Чего это она? Мы с Аленкой переглядываемся. Танюшка! Танюшкой меня называет только моя сестра Галинка. Сейчас она в Москве

(папа путевку Галинке достал: она уже взрослая, ей 22 года),

скорее бы вернулась! Я заказала ей заколки для волос – у меня непослушные кудрявые волосы, и мне надоело носить бантики. Это Аленка до сих пор таскает бантики, ей Лилия Емельяновна, а может, Иришка, вплетает ленточки в тонкие косицы.

Маленькая, совсем маленькая, когда Галинка уезжала куда-нибудь, я растопыривала руки, загораживала входную – и «выходную», ведь Галинка в нее выходит! – дверь и кричала надрывно: «Не пушу́, не пушу́!»

(«пушу» – это я так слово «пущу» говорила).

Мне казалось, что Галинка уезжала навсегда: ее не было так долго, что я успевала ее позабыть. И когда она возвращалась, загорелая, в обновках, привозила батончики с шоколадной начинкой, шоколадные медальки

(«Женихов искать пора, а она всё конфеты жрет», – цедила сквозь зубы мама),

полиэтиленовые пакеты, на которых красовались Алла Пугачева и Демис Руссос

(за пакеты с Пугачихой что хочешь можно было выменять – ни у кого из девчонок таких не было),

шампунь «Яичный», черные капроновые колготки, – я смотрела на нее круглыми удивленными глазами, напевая про себя «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!», и не узнавала: неужели это моя Галинка? Ну а кто ж еще? «Маленький приехал, пухленький приехал!» – кричала я и тискала пухлую Галинку. «Опять жиры прославляют, халды чертовы!» – строжилась мама.

Не узнавала я и папу, который не только встречал загадочного москвича, но и сам ездил к нему

(сам папа эти поездки называл «командировками по службе»),

а также «вояжировал по всему Советскому Союзу, прощелыга чертов, нет чтобы жену и детей свозить»

(мамины слова).

Результатом этих «вояжей по службе» были многочисленные папины фотографии: он «скалил зубы» на фоне гор, морей, пляжей, водопадов, памятников, зимнего леса, пальм, Спасской башни, катка «Медео», – а под фотографиями красовались надписи: «Сухуми-63», «Батуми-64», «Москва-65», «Сочи-66», «Алма-Ата-67», «Москва-68», «Прага-68», «Минск-69», «Рига-70», «Геленжик-71», «Москва-72», «Баку-73», «Ессентуки-74», «Сочи-74», «Анапа-75», «Евпатория-76», «Трускавец-77», «Москва-78», «Юрмала-79». Но не только фотографии служили свидетельством папиных перемещений по карте нашей необъятной Родины – он вез мандарины из солнечной Абхазии, зефир

(и мандарины, и зефир – коробками «по семьдесят кило, на горбу волок», – хвастался папа),

глазированные сырки

(мне доставалась изрядно потрепавшаяся в полете слипшаяся сырково-шоколадная каша, которую я слизывала языком с упаковки),

хрустящий картофель – всё это богатство из столицы, грецкие орехи, жевательную резинку «Лелек и Болек», козинаки и персики – с юга, яблоки апорт – из Алма-Аты, парики

(папа привозил черные, белые, рыжие парики маме и ее сестрам),

тушь

(Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) –

из северной столицы, мохеровые шарфы

(Галинке, маме, ее братьям, сестрам, их мужьям (женам) и их детям),

духи «Дзинтарс»

(Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) –

из Риги, шерстяные пледы и коньяк – с Кавказа. Всё это он тщательно и с любовью упаковывал в «газетку»

(и, разворачивая гостинцы, я читала «Советскую Белоруссию», «Казахстанскую правду», «Коммунист Таджикистана», «Радянську Україну»),

потом клал свертки в большие целлофановые пакеты

(мама потом стирала эти целлофановые пакеты хозяйственным мылом, и они, вместе с простынями и наволочками, сушились у нас в коридоре на большой бельевой веревке, прищепленные деревянными прищепками),

целлофановые пакеты – в большие холщовые сумки, а сумки – уже в огромные чемоданы

(папа представлялся мне эдаким Кощеем Бессмертным, душа которого завернута в «газетку»).

И когда он торжественно извлекал всё это «добро» на свет божий, напевая: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?», – я прыгала от радости и хлопала в ладоши, а мама, примерив парик и мохеровый шарф, отведав козинак и яблоко апорт, сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров

(список покупок составлялся заранее: «Дуся, – кричала мама в трубку своей сестре и моей теть Дусе, – мой в Москву едет, прощелыга чертов, тебе привезти чего?» – и ее рука не успевала за голосом теть Дуси: «Бюстгальтеры – четыре штуки, размер шестой, панталоны белые, с начесом, четыре штуки, размер 56–58, босоножки женские на манной каше, размер 40),

мама сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров и их стоимостью

(аккуратно, в столбик, мама записывала на бумажке (часто она использовала с этой целью форзацы брошюр из «Букиниста») наименования товара и его цену, затем подсчитывала, сколько денег папа истратил, – эта сумма никогда не говорила в пользу папы)

и обиженным голосом произносила: «Где четырнадцать рублей, я тебя спрашиваю? – Папа «вертелся как вошь на гребешке». – Прощелыга чертов! Опять деньги промотал! Где четырнадцать рублей?..»

Я забыла и мамино лицо, когда она как-то раз «бросила девчонку»

(«бросила девчонку» – это бабушка так сказала, когда строжилась на маму)

и уехала в Кисловодск без меня. Вернулась она в розовом плаще и с огромной сумкой хурмы какого-то неведомого алого цвета: косточки в ее сладком спелом теле просвечивали, словно рыбки сквозь стекло аквариума. Я не узнала маму. И только когда она заплакала и поцеловала меня, я почувствовала родное прикосновение ее губ, ее дыхание… Мамочка!..

Я забывала даже предметы в собственном доме: детскую ложечку, чашечку с розовым слоником, желтого резинового поросенка-копилку с обгрызенным ушком, бархатную подушку-думку, расшитую бабушкиной рукой, – когда мы с мамой возвращались из Евпатории или из Трускавца. Мне казалось, кто-то их – мои вещи – подменил, переставил, пока нас не было дома. И еще запах: я забывала запах. И комната вдруг становилась маленькой, словно шкафчик, меньше, чем была…

Комната Лилии Григорьевны укутана дымом, словно Париж серебристо-серым палантином. Слезы текут из моих глаз, я вот-вот чихну. Лилия Григорьевна, изящно отставив толстый, словно обрубленный, пальчик, наливает в бокал немного портвейна – я замечаю бутылку с тремя семерками, такую я видала у дядь Гены – лихо опрокидывает бокал в рот, закусывает яблоком. Тройной ее подбородок ходит ходуном, в такт жующим челюстям. «У? Хотите?» – она кивает на бутылку, тут же наливает бурое пойло в бокал, который по-хозяйски протирает пеньюарчиком, протягивает бокал мне. Я округляю и без того круглые глаза, машу головой – Лилия Григорьевна протягивает бокал Аленке, косички испуганной пигалицы дрожат мелкой дрожью. «Пойдем, – еле слышно пищит Аленка и тянет меня за краешек пальто: мы так и не разделись. – И никому ни слова». Мы медленно продвигаемся на выход. Лилия Григорьевна опрокидывает бокал, от которого мы с Аленкой отказались, в глотку, нюхает краешек пеньюарчика, икает. «Куда же вы, девочки? – плачет… да, плачет она! – А урок?» Мы остаемся.

Аленка забивается в угол, косички ее дрожат и плавятся в сизом дыму. Глаза мои наполнены слезами – и сквозь пелену этих слез доносится надломанный голос Лилии Григорьевны. «Мы ведь никогда не говорили по душам, – доносится голос. Косички Аленки дрожат и плавятся. Я открыла рот – и жадно глотаю словечки Лилии Григорьевны, а они врастают в плотный дым, как изюм в нугу. – А знаете ли вы? Знаете ли вы? – вскрикивает Лилия Григорьевна, и я вижу перед собой маленького испуганного зяблика с красной грудкой, только Лилия Григорьевна щебечет на две октавы ниже. – Знаете ли вы, что я выпускница консерватории

5
{"b":"697085","o":1}