– А в Смертную рощу ты просто так пришла, не по пути за грибом?
Айви, покраснев, решительно сказала:
– Неважно.
Мать-Гусыня, кивнув, погладила ее мягкой теплой ладонью, как маленькую, от затылка к носу. Айви аж поёжилась от нахлынувшего ползункового ощущения.
– Ой птахи-птахи, чего ж вам не летается. Позаная не удержишь, а вернешь, всем хуже будет, особенно тебе – ну и ему тоже. Себя не жалко, его пожалей.
– Я за грибом шла для Арвуй-кугызы, – очень медленно и четко выговорила Айви, глядя Матери- Гусыне между подбородком и бусами из привозных ракушек и косточек диковинных ягод. – И ему бы отнесла. А не могу. Потому что у меня кровь. А надо принести. Скажи другим, чтобы принесли.
– Дочка, Арвуй-кугыза сам уходит, – сказала Мать-Гусыня ласково. – Его время пришло. Нельзя уходящего за руки хватать.
– А мы как без Арвуй-кугызы? – спросила Айви.
– Не бывает мары без Арвуй-кугызы. Новый будет. Мы так живем. Мы мары. Мы не берем чужое и не платим за чужое. Ни мехами, ни хлебом, ни золотом…
– …Ни железом, ни детьми, – утомленно подхватила Айви заученное в молочном возрасте. – Мы не товар, мы мары. Мы не убиваем, не продаем, не подчиняемся и не отступаем. Мы ростки земли, дети богов, сёстры птиц и матери мира, мы решаем сами и отвечаем за себя, наш живот – Мать, наша рука – Арвуй-кугыза, он умирает ради нас и живет ради нас – всегда.
Мать-Гусыня кивнула.
– А этот… – Айви попыталась вспомнить имя Арвуй-кугызы, но не смогла. Вряд ли она его когда знала. Да и неуважение это – называть Арвуй-кугызу именем, от которого тот отказался, как отказался от остального человеческого, став просто самым старым мары и самым молодым богом. Айви махнула рукой и продолжила:
– Нам он что есть, что нет, да? Тебе его совсем не жалко?
– Ну что ты, дочка, – Мать-Гусыня снова погладила ее, как ребенка.
Айви не успела отшатнуться, а от следующих слов замерла. Следующими словами были:
– Он же тятя мой.
Так нельзя говорить. Не бывает у мары личного отца и матери, они ведь не штаны, чтобы одному принадлежать.
Айви нерешительно подняла глаза, рассматривая широкое лицо, смешной нос и до сих пор пронзительно-голубые глаза Матери-Гусыни, такие же, как у Арвуй-кугызы, всхлипнула и сказала:
– Ну вот. Как ты можешь?
– Его время настало. У каждого должно быть всё время – первое должно быть, лучшее должно быть, и последнее тоже. Такое красть нельзя.
Айви заплакала.
За огородившей поляну дикой малиной заскулил, шумя ветками, Луй. Мать-Гусыня махнула в его сторону платком, успокаивая, обняла Айви и некоторое время бормотала на ухо: «Он устал, тятя мой, знаешь, как устал, какой человек такое вынесет, столько лет за всех и вместо всех, и не пожалуешься, и не поплачешь, сама представь, нельзя его держать, да еще через силу, а боги ждут, Арвуй-кугыза если не придет, никто из ста пятидесяти уйти не сможет, а они же тоже устали, все-все, гусенок, земля с нами, нам над нею лететь, над нею и покоиться, под его крылом, на его кости, с его кровью, тщ-щ-щ, всё, успокоилась? Пошли к Окалче».
– Зачем еще? – шморгнув, спросила Айви.
Окалче была исправительницей женской части.
– Посмотрит, что у тебя за сдвиг такой. И Сылвику попутно прихватим. С Чепи она, думаю, уже закончила.
Сылвика была врачом и самым тонким знатоком волшбы, чуявшим ее через версты и недели.
Айви кивнула, поднимаясь, и тут сообразила:
– Так это Сылвика Чепи услышала? Ну, что та в Смертной и волошит?
Мать-Гусыня задумчиво смотрела на Айви, ожидая продолжения. Айви пояснила:
– Я думала, ее Кул выдал.
– Ну что ты. Он никогда никого не выдавал и не выдаст.
– Но тут-то надо было, так ведь? – неуверенно спросила Айви, дождалась кивка и заметила: – Ну вот. А ты говоришь, не чужой.
– Он наш, – отрезала Мать-Гусыня. – Что ж вы не вырастете никак, простых вещей не понимаете.
– Пошли к Окалче, – сказала Айви.
Спорить с Матерью-Гусыней она не собиралась, тем более о подкидыше из перебитого отряда дикарей-убийц. Не о чем тут спорить, разговаривать и задумываться.
Мать-Гусыня по доброте своей и по месту, которое занимала, могла как угодно относиться к щербатому уродцу, дополнительно уродовавшему себя лысиной и оберткой вместо одежды, но Айви-то в выводках разбиралась. Кто растет пегим да кривым, тот пегим да кривым и вырастет.
Ни Окалче, ни Сылвика не сообщили ничего, чего Айви не знала сама. Разве что Окалче попросила остаться на минутку и стала расспрашивать про крылов, которые нравятся, про птах, которые тоже могут нравиться, про глупа Кокшавуя и про то, что Айви уже взрослая и сама всё для себя решает. Айви постаралась быть вежливой, но чем дальше, тем труднее растискивались зубы, так что Окалче воздержалась от самых проникновенных советов по поводу телесной радости, – но отомстила, специально выскочив из смотровой палаты с прощальной репликой: «Сылвика, тут надолго, твой случай».
Сылвика, надо отдать ей должное, сделала непонимающий вид, а Мать-Гусыня посмотрела на Окалче так, что та мигом стерла улыбку и упряталась от греха. Айви подышала, но успокоилась не сразу. Неединившимся у мары приходилось непросто, и намекать на такую судьбу было даже не дурным тоном, а плохо спрятанным оскорблением, которое произносить стыдно, а еще стыднее примерять на себя. Айви и не собиралась, пусть Окалче хоть изнамекается.
Осмотры Сылвики никто не любил. Она была красивая, хорошая и ласковая, ничего плохого не делала, и руки у нее были не как у Окалче, а мягкими и теплыми. Да Сылвика почти и не касалась никого, когда осматривала – и не смотрела, кстати, просто сидела рядышком, не притрагиваясь, или бродила вокруг, водя по воздуху пальцами, беззаботно болтая на глупые темы и принюхиваясь то к затылку, то к коленкам. Незаметно. Но все замечали. И боялись.
Почему-то это принюхивание было неприятным и жутковатым, как прогулка по дну Овечьего пруда: там всегда тепло и ручейки со дна щекочут, но никогда не знаешь, не перепутает ли тебя пруд с овцой и не излечит ли к концу прогулки от слабой рунности или нехватки курдючного сала. А то и сочтет вполне зрелой и готовой, и ты вынырнешь из пруда без разума и памяти и побредешь к жертвеннику, чтобы лечь там возле столба, вытянув шею.
Айви лет в пять увидела овцу, которая ожидала забоя на жаре полдня: строг на дежурство не пришел, живот крутило. После этого Овечий пруд никого не пускал к себе почти полную луну. Удои сократились так, что молока хватало только на подпитку млекозавода, чтобы не высох и не пал. Даже дети перешли на зерновые выварки. Строгу никто слова в осуждение не сказал, и не отказывали ему – не за что. Он сам придумал себе виру: несколько лун чистил навозные отвалы и приносил жертву каждую пятерину, причем первые три жертвы земля не приняла, – а затем ушел навсегда, вроде за Кам, никто не спрашивал. Но этого Айви как раз не запомнила, а вот отчаянного взгляда, утомленной дрожи и вываленного языка овцы, полдня прождавшей ножа, не забыла до сих пор.
И чувствовала себя такой овцой при каждой встрече с Сылвикой. А сейчас – особенно остро. Сылвика вдруг стала ее трогать – живот, крестец, затылок. Это было жутко, потому что ощущалось не как прикосновение другого человека, а как толчок пальцами, таившимися внутри Айви – под кожей живота, крестца, затылка.
Айви стиснула зубы, а Сылвика принялась еще и заглядывать в глаза и уши. Внимательно, без улыбки, так, что под густыми светлыми ресницами видна была ее странная радужка, розовая с желтым крапом. Пахло от Сылвики молоком, а изо рта – расколотым вязом.
– Лайвуй обычный был? – спросила вдруг Сылвика.
Айви вздрогнула и пожала плечами.
– На палубе – ну, на лодях, – ничего незнакомого? И шестипалые ничем не отличались?
– Да что на них смотреть, – пробормотала Айви. – Тупые, бесштанные, орут. Обычные.
– А… лайва?
– Она обычная бывает? – уточнила Айви.
Сылвика кивнула и поинтересовалась: