как та, сгнивая кроной,
стволом зарывшись в землю,
вслед облакам последним
плодом кивает – звоном
Горный чертополох
Чертополох на взгорье – рыцарская роза,
что охватила землю серебристым телом,
лучами вникнув,
низвергнув оземь
шальные вихри —
прообраз солнца,
медаль за смелость.
Полуденное море
Проклятьем виснет
над морем полдень,
сомлели волны,
лег жар на пристань —
глядишь, разбудит
подводных чудищ…
У Моря Польши
У моря Польши —
колосья хлеба,
пшеницы волны —
морские гребни.
Русалки стали
снопами в поле,
плывут – и маки
цветут на доле.
Разбитое гнездо
Взгляни-ка – гнездо разбито…
Из веток петля и ниток,
скорлупка и лист зеленый
сплелись, друг на друга глядя,
а рядом – волос сплетенных
твоих и моих две пряди.
Париж (1929)
Париж
Париж
Морской соленый ветер, шагая по-матросски,
пронесся по бульварам в шальном, нестройном танце,
на взгляды и улыбки нанес весны наброски —
смеются мусульмане, мулаты и китайцы.
Над сумрачным Парижем кроваво-алый вечер
фиалками усыпан и дышит пармским летом;
и дым машин ревущих
становится все резче,
глотая лица юных бесстрашных мидинеток.
Вновь со свинцовым сердцем по набережной Сены
гуляя, в старой лавке найду любовный сонник,
где встретится немало
забытых снов значений,
и крик весны внезапный во влажной тьме утонет…
На теплом тротуаре у столиков кофейни,
как рой мышей летучих, сойдясь во тьму густую,
сливаются студентов
разрозненные тени…
А бабочки ночные в мехах снуют вслепую…
Вдруг с улицы, скрепленной бриллиантовою брошью,
какой-то стон печальный – Paris-Soir![10] – раздастся,
потерянною птицей
вновь закричит истошно —
и я заплачу тоже…
Как на душе ненастно…
На площади Согласья в периметре нирваны
огней вечерних сонмы пылают златом стылым,
и, будто чуждый ангел, везет шофер случайный
меня сквозь то, что будет,
что есть – и то, что было.
Утопленник зловеще ночной фокстрот танцует,
качаясь монотонно на Сены липкой глади;
химеры Notre-Dame взывают «Аллилуйя!»,
своим жандармским оком
на город строго глядя.
И каменными ртами завоют – то на месяц,
то на фонарный отсвет – то розовый, то синий,
косясь порою глазом на то глухое место,
где стал парижский призрак —
тень вдовья гильотины.
Нелепые, глухие, беспамятные толпы
толкутся в муравьином
немом и страшном визге,
а зависти и лести – на небе в цвете желтом —
до самых звезд взмывают отравленные брызги.
Холодный камень Сены на метрополитене
между водой и нами —
судьба в ночном дозоре…
Всю ночь над сводом дева, подобная сирене,
качаясь над волнами, теченью Сены вторит.
Линялый завсегдатай парижских тротуаров
вдруг на меня косится слащавым рыбьим оком,
и в тот же миг испанец с походкой, полной жара,
исчезнет в переулке
случайном и далеком.
Рычит автобус… Улиц струящиеся нити
наполнены обманом… Подружитесь с полипом?
Со спрутом? С осьминогом?
Ах, нет? Тогда бегите
по пастбищам французским – домой, к зеленым липам!
Плыви туда, где заводь, к покойной, ясной сини,
ты, маленькая рыбка среди акульей стаи,
где тысячи танцовщиц,
сложенных, как богини,
твое топтали сердце, балуясь и играя.
В Aubert Palace, Gaumont, Paramount и Cameo[11]
целуются – и только.
Кто это мог предвидеть?
Оркестр играет громко – как белая камея,
мой одинокий профиль нелеп и столь обыден.
Eiffel, как гриб крученый, разверзнулся геенной
и виден отовсюду, как бес на брачном ложе.
Все чересчур огромно… Мне – крошечной вселенной –
все это недоступно, как крокодилья кожа.
Но как в толпе прохожих идти одной, тоскуя,
без теплых рук? На небе – закаты розовеют
и вспыхивают звезды…
А для чего живу я —
среди деревьев чуждых безлистная аллея?
Вокруг – потоки взглядов и тысячи объятий,
и видится прохожим в весеннем сладком трансе
в кругу Больших Бульваров
дорожный указатель,
где под руку гуляют и думают: Douce France…
Колдуньи Парижа
В переулке Пигаль есть одна комнатенка глухая,
что зажата меж лавок, в которых торгуют салатом —
мадам Каль, не открывши конверта, там письма читает,
сотню франков берет за услугу. Я помню, когда-то
про мамашу Дюваль с авеню Фромантен услыхала,
будто та напророчит судьбу над кофейною гущей,
перескажет тебе твои тайны с улыбкой усталой,
пахнет кофе в отеле ее. У Жирар-вездесущей,
на углу авеню Эшикье, в разноцветном салоне
очутившись однажды, в беседы журчании тихом
ты услышишь о всяком, о чем не желал бы и помнить —
она лучше родимой сестры тебя знает. От лиха
сохранит, словно мать, и разумным советом поможет;
по наказу ее сбережет тебя джинн-невидимка,
твой обидчик сомлеет от страха на собственном ложе,
коль вы вместе проколете сердце его фотоснимка.
На бульваре Осман проживает волшебница Сара,
в шар хрустальный взглянет – и день судный окажется ближе…
Подрисованным глазом грядущее видит. И даром
обладает предречь чудеса, что творятся в Париже.
А в «Ротонде»[12], меж столиков, тешась убогой разживой,
твою левую руку чудная гадалка подымет
и, на скатерти карты свои разложив торопливо,
не сводя с тебя глаз, назовет тебе важное имя.
И, коснувшись Венеры холма, улыбнется лукаво,
в один миг ей откроется верного счастья примета —
на ладони твоей пентаграммой означена слава,
а запястье твое окаймили четыре браслета.
А какой-нибудь нищий в Париже за горстку сантимов
посулит тебе счастье стишком на обрывке бумаги —
предсказание нищего хоть и едва постижимо,
на поверку окажется самой надежной из магий.
А волшебница Зина по-польски твердит у порога,
видя нимб над тобой, что довериться должно надежде,
что пред поступью тихой простерта прямая дорога,
что услышат тебя наделенные слухом… Но прежде
средь шелков ты услышишь факира наказ – Хамам Бея,
что стальным, проникающим взором на взор твой ответит,
опий жизни курить повелит, снов былых не жалея:
«Разве можно упрочить эфир иль удерживать ветер?