Я петляю по невзрачным улочкам, по авеню с элегантными витринами, выбираясь из «новой» Ниццы в «старую», ближе к площади Дворца Правосудия и улице Префектуры, где полтора столетия назад жил и мучительно угасал Паганини. Я хочу найти улицу Сегуран, по которой, как сказано в путеводителе, проще всего подняться на Холм Шато, но старый город начинает со мной игру и каждый раз заводит в заманчивый, но бесперспективный тупик. Это и раздражает, и забавляет, и утомляет, и интригует, и дразнит, и очаровывает – так мало лабиринт улиц похож на французский город, так много здесь от Италии.
Наконец нахожу лестницу, ведущую вверх, и выхожу к небольшой часовне, расположенной у дороги к Шато – крепости, снесенной Людовиком XIV. Часовня заперта, как и кладбищенские ворота, – сквозь решетку видны белый камень надгробий, черно-зеленый траур кипарисов. На часах без четверти шесть. С небольшой площадки открываются альпийские предгорья, бухта, Ницца. Город, как десятки тысяч детских кубиков, рассыпался внизу и начинает таять во влажных сумерках. Горы постепенно теряют очертания под набежавшей серебристой дымкой. Только море еще светится, и искрится, и переливается, впитывая в себя, словно огненный дождь, последние солнечные лучи – розоватые, вечерние. Душу наполняют мир и покой. И как-то странно, что рядом, за кладбищенской оградой, лежит убежденный атеист Герцен, что по тем же, может быть, камням и под теми же самыми деревьями, что и я, поднимался и смотрел на этот город, море и небо Ницше – смотрел, ненавидя и проклиная их Творца.
Стремительно, черным занавесом опускается южный вечер. Как законопослушный обыватель, честно отработавший день, усталая, сажусь в трамвай, чтобы скорее вернуться на свою улицу Ламартина, где в открытое мансардное окно моей крошечной комнаты будет до глубокой ночи доноситься гул южного города, который никак не может угомониться. Да и мне не спится. Я представляю, как завтра поеду в Тенд, послезавтра в Вентимилью, потом в Ментону, а потом…
И я еду в Тенд утром в полупустом вагоне. Поезд медленно тянется по извилистому ущелью мимо разломов скал, мимо маленьких деревушек к долине реки Ройя. Я соскучилась по горам, мне хочется снежных вершин, я верчусь у окошка, пытаясь увидеть хоть одну, но их нет, и это огорчает, хотя ущелье красиво, и я старательно щелкаю фотоаппаратом, как только поезд вновь выплывает из очередного туннеля. Вот уже позади Соспель и Саорж, вот сам Тенд, затерянная в горах миниатюрная копия средневекового города. Трогательная надпись над крошечной площадью: «Вы находитесь в историческом центре Тенда – примите это во внимание и ведите себя достойно»… Узкие, в размах рук, улочки, вымощенные камнем… Переулки, обрывающиеся в пустоту на отвесных склонах… Взмывающие вертикально лесенки, где двоим практически не разминуться… Фонтаны, журчащие в арочных нишах… Кладка стен, заставляющая вспомнить о древних башнях… Крошечные мадонны на углах домов с окошками-бойницами, под которыми обыденно-вызывающе сушится на веревках белье… Булыжники на подоконниках первых этажей или у порога, заменяющие дверные звонки, – захочешь постучать, все будет слышнее, чем барабанить костяшками пальцев… Храм, хорошо заметный издали и теряющийся из поля зрения по мере приближения к нему, выкрашенный снаружи ярко-рыжей охрой, а внутри с каким-то немыслимым ультрамариновым сводом… Полдень. От гор веет прохладой. Тихо. Безлюдно. Только гулко отзываются собственные шаги. Почти город мертвых, если бы не раскачивающееся под ветром мокрое белье, газеты, торчащие из почтовых ящиков, булочная, из распахнутой двери которой несется совсем не французское «Buongiorno»…
На обратном пути в вагоне нас всего двое – я и пухлый коротышка лет сорока пяти, в куртке поверх клетчатой рубашки. Ему явно хочется заговорить, он периодически искоса поглядывает на меня из-под выгоревших ресниц большими, чуть навыкате глазами. Наконец в Саорже к нам подсаживается высокий черноволосый парень. Коротышка оживленно подпрыгивает и радостно жмет ему руку, когда тот садится рядом. По-видимому, они давно знакомы, и тут такая встреча! Несколько фраз по-французски, затем маленький человечек в клетчатой рубашке переходит на итальянский. Собеседник-француз отвечает, но не слишком бойко. «Lente, lente…»[2] – умоляюще просит он. Коротышка старается всеми силами соблюсти это «lente», хотя он так счастлив, что нашел, с кем поговорить, что периодически убыстряет темп. Я смотрю в окно и с удовольствием ловлю раскатистые, сочные звуки его итальянского. Он говорит, с таким наслаждением артикулируя каждое родное слово, что возникает иллюзия, будто я его вполне понимаю. Уж не коммунист ли он, этот безвестный потомок Цицерона? Как яростно он клеймит Берлускони! Чем тот занимается? – всё женщины да деньги. А еще говорят, что виновата Cosa Nostra, эта мафия… Но чем правительство лучше? А Саркози? О, mamma mia, чем он лучше Берлускони? Все те же интересы, все те же цели… Какие? – спрашиваешь ты. – Какие! Конечно, деньги, только деньги.
– Soldi!.. Soldi!..[3] – выкрикивает он и сладострастно тянет пухлую ладонь к собеседнику. – Только деньги!..
Иногда я перестаю вслушиваться в его слова, иногда улавливаю снова: теперь он ругает продажных журналистов, телевидение, газеты, эти «La Tribuna», «Corrire della Sera», «Le Figaro»…
– Lente… lente, – умоляюще повторяет слушатель, и словесный поток вновь входит в эпические берега, не теряя, однако, своей патетичности – ни в интонации, ни в жестикуляции.
Поезд останавливается. Это Ницца. Пухлый праправнук римского ритора с сожалением энергично жмет руку долговязому товарищу. Тот тоже расстается с ним не без печали – так хорошо обо всем поговорили. Да и мне жаль – я уже привыкла за два часа пути ко всем этим soldi, politica, popolo, bestia, tutti quanti[4]…
Эта поездка – лишь прелюдия к увиденной назавтра Вентимилье. В этом первом итальянском городке у французской границы – теперь, в объединенной Европе, практически незаметной – так же высится над лабиринтом кварталов собор, такие же тесные крутые улочки, что и в Тенде, та же Ройя, но уже не бегущая бурно далеко-далеко внизу, в ложбине ущелья, а тихо и плавно вливающаяся в море, приникшая устьем к его бескрайнему простору, словно жаждущий к чаше. А вверх по течению высятся Альпы, где-то на пути к ним ущелье Саорж, Тенд, а за ним Долина Чудес, с горными озерами, наскальными рисунками, головокружительными перевалами, по которым мне никогда не пройти…
Старая Вентимилья прекрасна в своей простоте. Аскетически суровая кладка из белого камня романского собора Санта-Мария-Ассунта и баптистерия. Тихое мелководье в устье Ройи, где по зеленоватой воде лениво скользят белоснежные лебеди. Слитность лазурного неба, моря, реки, гор. Ментона обширней, фешенебельней, но уже кажется бесконечно узнаваемой – это Тенд, увеличенный в десятки раз, или Вентимилья, внезапно расширившаяся, или растянутая панорама кварталов «старой», итальянской Ниццы. Начинаешь понимать, что вся прелесть вовсе не в узких мощеных улочках, не в архитектуре и охре всех оттенков, покрывающей стены домов и словно спускающей яркое слепящее солнце с неба на землю, а в самой природе – в сочно-зеленом размахе пиний, в кактусах, тянущих прочные стебли-канаты выше заборов, в стволах пальм, покрытых жестким начесом, в скульптурно-безжизненных кипарисах, в пятнисто-прозрачных платанах, в растрепанных, словно хиппи, эвкалиптах, в этом вечно радующем глаз непрестанной сменой оттенков море, в раскаленном, обжигающем солнце, в ослепляющем лазурью небе, в самом воздухе – горячем, пряном и пьянящем…
Рокебрюн, Эз, Вильфранш-сюр-Мер… Я увижу их лишь издали, когда они промелькнут в вагонном окне и исчезнут. Увы, всего не успеть, и я выбираю Монако.
Словно выстланный черным мрамором грот, впускает меня монакский вокзал и выпускает на пляс Сен-Дево, названной по маленькой часовне, стоящей тут. Теперь автобусом в Монако-Вилль, во дворец князей Гримальди. Миниатюрные, но стильно обставленные покои… Похожий на небольшую гостиную тронный зал… По Наполеоновскому музею я брожу одна. Публика в основном толпится в кафедральном соборе, снаружи напоминающем, как и дворец, скорее мавританский замок, у могилы погибшей четверть века назад княгини Грейс Патриции. Чудесная сказка о голливудской актрисе, покорившей сердце правителя Монако, действует на воображение моих современников сильнее, чем старая история о молодом офицере-корсиканце, попытавшемся завоевать полмира.