Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише дурной воды во рву, ниже травы в зубах и тупиках кремлевских. Видно, чуял над собой томящуюся бдительно грозу, сам изо всех сил следил – где-бы еще не нагробить: натуживался ни в чем и не переусердствовать, и не отстать – столь берегся привлечь, зацепить высочайшую молнию…
Раз только, на «ближней думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты все равно заговорили, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дворянин не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!» – непривычно забывая стережение, привстал батыр – только звереющий от меду на пирах и раздувающийся, изнывающий от однолюбия жены на безгаремье, вне походов малого джихада…
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царев наперсник не приметывал сейчас к делу негодника очередное пригрешение: дьяк, не чая, Янеку подарил мысль – как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к уже неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же – можно будет содрать не один тихий подарок (и уже не общею идеей, а пусть маленькой, но ярой осязаемостью) с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор – Андрей, кажется? – Ше-фе-рре-… ну, ну, ну: Ше-ре-ффе… – джинов (уфф!), а добрый, исполнительный, сметливый, мягкий, чуткий – резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком – конечно, слишком, но так – применять местами бы, кое-по-какой нуждишке царства…
Хотя Яну – что католичие, что православизм, что лево… – он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомленной стороны.
Тайком, вдвоем только – Бучинский да Шерефединов – наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас – сами тебе открываем, в чем тут дело, – значит, понимай, измены в нем особой нет, так – молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства в помощь – на лов дев попригляднее. Но понимающих давай – какую ехимсталериком соблазнить, какую так сгрести…
Басманов, после обеда балующийся с кружкой меда (то было Яном зане учтено), – неприязненным тугим насилием над плавной теплотой в себе – кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и, правда, мало – отец батюшки, Иван Гроза, все эти деянья любил, еще мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследованья, и коли и выйдет что наружу, никто ухом очень-то не поведет. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
– Но, – от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду расходчика, договорил Петр Федорович, – вам придаю еще ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы…
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближенных соратников. Сначала перед царем затевали свою свистопляску шуты – царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия вроде бы тоже насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары… – и шуты больше кувыркались, возились дуром – без далеких аллегорий.
Ян благо знал довольно по латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно – для совести и внятности исторических последствий – на свой язык, развел две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане.
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют, – проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет – сникая за столом. Ян заплескал в ладони – шуты на все направления раскатились по коврам, на их место впрыгнули сурьмленные до изумления, пудреные до последней жути шутовства, девахи в кисейных саянах – вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
– Ну, великий, каковы паненки? – спросил Ян.
Царь ввел на них цену – смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивленно, на сизый кумган – якобы с малвазией.
– Пабенки как бапенки… – отер тылом горсти со свитком квашеной капусты губы. – Белил на дурехах, что ль, я не видал никогда?
– Да-ха-ха! Ряжки – што у кобылиц в упряжке! – виршами подпел близчавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику-князю) из кумгана в рюмищи, и – вдруг сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге – писком воззвал: – Великий кесарь, свистни!
Отрепьев одним глотом вдохнул – светом болотным – вино… Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с отзывающим из-за пределов слуха звоном, засвистал.
Плясуньи замерли как вкопанные, – прядая пугливо сережками с бусинами и ушками венчиков, но только на миг. Домрачеи враз струны смешали с затуманившимися кистями, цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие скрыни полыхающими молоточками, цевницы и бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск, – девки в один вздох скинули саяны и рубашки и беспомощно-, бешено-белой, сплоченной, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган – навзничь опрокинулся. С охающим хохотом закатившись в упавшую маревом скатерть, с другой стороны разогнав желтые морхи, поймал в десницу чью-то ахнувшую щиколотку и потащил, хохоча, на себя – под зашалашенный натемно стол.
– …А в турских якших городех – у кажда – гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, – лишь пошевеливал русским языком сырой Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. – …Засватает под ся яще, посляяще… а любим-жену выищет-та иза-всех-танаконец. На любимый – свой-та. А здешен муж – тожде не глядя, ровно под чадрой берет-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает…
– Правильно нерусский говорит, – пошел голос, откуда из тумана свешивались ноги в пухе масти дьяка Грамотина. – Им и паранжи не помеха… Я бы мешки эти с их кошек вовсе не сымал, а прямо так… – голос в пару захлебнулся, нога ногу потерла мечтательно.
– Вообще да, – снизу отозвался матовый первый дьяк посольского приказу. – Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь…
– Да не о том я… – обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.
– …А-а, ты по сущи, – все же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. – Тогда, да… Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский…
Весь плавно пошевелясь, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с лепящимися по нем темными листиками, стебелек – чудом удерживающий неподъемный плод.
– По шариату считать, – сказал, что просто знал, Шерефединов, – у бабов нету души.
– И быть не может, – подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими парными персями и ленно волнуемыми чреслами.
Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества все слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье – кажется, к самому, бережно парящему под жгущимся сводом сердцу царя – ненароком обратил мгновенное одно, что водная искра в неуемной глубине, видение. Сердцу примерещился огромный южный город, с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, настежь открытыми в открытые подворья – любезные тому же сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишенные непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд – но ничуть не зябкий, сам теплый и полупрозрачный, какой-то – как незасватанный еще. У иных – наперемет – только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча…