Кругозор Лары, безусловно, нуждался в экспансии. Смышленая и смешливая, она быстро и точно откликалась на мои шутки и замечания, но язык ее по сравнению с Софи был скуден и приземлен. И мне пришлось поступить так же, как поступила со мной Софи, а именно: прописать ей чтение. В дальнейшем разбор прочитанного стал нашим любимым (после секса, разумеется) занятием и доставил мне много приятных и горделивых часов: я достаточно уверенно и успешно возмещал инвестиции, вложенные в меня Софи. Следуя ее методу, я, в конце концов, подвел Лару к стихам.
"Вот послушай!" – сказал я однажды.
Не правда ли – есть дни средь прочих дней,
Где невесомей птиц душа легка,
Моложе, чем дитя и веселей,
Чем самоё веселье шутника… *)
Кроме того, я регулярно потчевал Лару закулисными московскими сплетнями, слухами и их комментариями, которые в изобилии водились в коридорах Плехановки, отчего, сам того не желая, завоевал в дополнение к любви ее почтительное уважение. Она засыпàла меня вопросами и обращалась ко мне, как к последней инстанции. А я-то боялся, что во время наших свиданий нам не о чем будет говорить!
4
Вскоре я поймал себя на том, что спать с Ларой всего два раза в неделю – это бесчеловечно. И вот как выглядел акварельный набросок той почти семейной идиллии, чье продолжение до сих пор живет где-то в дебрях несбывшегося. Я приходил к Ларе, как после работы. Встречая меня, она приподнималась на цыпочки, целовала, прижималась ко мне щекой, говорила: "Я ужасно соскучилась!", затем отправляла мыть руки, а сама шла на кухню. Кормила, если я приезжал прямо из Москвы, а если отказывался, угощала чаем, к которому всегда подавала свежие пирожные. Садилась напротив, подпирала кулачком щеку, отчего та наливалась добротой и всплывала под самый глаз, а ее хозяйка смотрела на меня накрашенным влюбленным взглядом. После мы устраивались перед телевизором, и я гладил ее послушное тело, вдыхал его домашний, чистый запах, возбуждал ее и возбуждался сам. Она закрывала глаза, затихала, и было в ее ожидании что-то от оцепенелости мартовской кошечки.
Будучи совершенно нормальной женщиной, она возбуждалась лишь в той мере, в какой этого требовал ее здоровый, уравновешенный организм. Ложилась на спину, закрывала глаза и доверчиво вручала мне свое ладное, податливое тело. В сравнении с неистовой, необузданной Ирен она вела себя так, словно занималась любовью в одной комнате с малолетним ребенком и боялась его разбудить. Все мои попытки заставить ее выйти за пределы пяти чувств она встречала послушными, терпеливыми стонами. Ее страсть, что называется, закрывала глаза и затыкала уши. Оставаясь сухим и горячим, ее тело экономило на запахах, которые сама она считала следствием нечистоплотности, а мои попытки обнаружить их – неуместными. От нее веяло ровным печным теплом и непререкаемой стерильностью. И все же я не терял надежды, что однажды плотина щепетильности будет сметена.
В постели она, как и я любила не сам акт, а ту высшую форму доверия, что возникает после него. Когда мы распадались, она укладывала голову мне на плечо и, рисуя пальчиком на моей груди одной ей известные узоры, бормотала о чем-нибудь или слушала меня. Разнежившись, подбиралась к моему уху и гулкой скороговоркой произносила: "Люблю тебя!" Она с удовольствием целовала меня, но не для того, чтобы возбудить, а чтобы таким звучным образом признаться в любви. Целовать меня ниже груди она не решалась, как будто это было запрещено законом. Тело ее было окружено неким вкрадчивым полем, и поле это не отталкивало, а притягивало и возбуждало. Когда я принимался за дело, ее кукольное личико замирало, губы приоткрывались, а нахмуренные брови и складка на переносице сообщали, как серьезно и ответственно она к этому относится.
Когда приходило время покидать кровать, она вжималась в меня и бормотала: "Не пущу!", и я, бывало, оставался. Когда же утренние планы не позволяли, и я говорил: "Ларушка, прости, не могу…", она стискивала объятия и жалобно, по-детски просила: "Ну еще пять минуточек…", отчего я уходил от нее глубокой ночью, а она, запахнув полы халата, провожала меня с горестным видом, припухшими губами и вопросом в глазах: "Ведь ты еще придешь, правда?"
Моя удивительная, непорочная, неподражаемая Лара! В ней жил здоровый нравственный консерватизм и непоколебимая добропорядочность. Я до сих пор помню ту красноречивую робость, с которой она, движимая пугливым соблазном, подобралась однажды рукой к моему проказнику и как бы невзначай коснулась его. В тот раз она тут же ретировалась, но через несколько дней взяла реванш и больше уже не отступала. Бережная ручная игра с моим оловянным солдатиком – вот, пожалуй, единственная вольность, которую она себе позволяла. Такой была ее молчаливая признательность ему за тот благотворный эффект, который он на нее оказывал.
Когда через несколько дней после нашей первой близости я по старой привычке ринулся туда, где у женщины квартируют ее Пенаты, она оттолкнула мою голову, села и с негодованием воскликнула:
"Ты, Юрка, не только бесстыжий, так еще и грязнуля! Там же полно бактерий! И ты этими своими губами будешь потом меня целовать? Фу!"
"Но это же ты, это же твое тело!" – оторопел я.
"Даже слышать ничего не хочу!"
"Ты даже не представляешь, как тебе будет хорошо!" – пытался я ее вразумить.
"Мне и так лучше всех!" – отрезала дочь медсестры.
После этого я предпринял еще несколько попыток, но все они были отбиты. Жаль, потому что при исполнении прелюдии эта ласка была для меня чем-то вроде финального аккорда.
Как мне описать тот компот чувств, которым я потчевал Лару? Скажу так: в постели я ее любил, а за пределами постели был ее верным другом. Она же любила меня везде. Я был с ней вроде воздушного шара – то взмывал в небо, то садился на землю. Я разрывался между кухней и кроватью, между дружбой и любовью. Не скажу, что это причиняло мне неудобство: на самом деле превращения совершались плавно и незаметно. Возможно, Лара чувствовала мою ущербность и мечтала о большем. Когда она признавалась мне в любви, я сжимал ее в объятиях и скрывался за торопливыми, нервными поцелуями. Слава богу, она никогда не спрашивала, люблю ли я ее. Хотя я, конечно же, ответил бы, что люблю, ибо, как я уже сказал, в постели я ее и в самом деле любил. Но ведь за ее пределами она была не хуже! Тогда в чем дело? Зачем я держал мою милую, добрую Лару на положении удобной любовницы? Затем что виной всему эта иррациональная чертовая дама пик по имени Любовь, которая сама не знает, чего хочет.
С Ларой мне было хорошо и спокойно. Может, потому что это была связь без обязательств, а может, потому что я чувствовал себя этаким профессором Хиггинсом, превращающим фабричную девчонку в леди Лару. Со мной она узнала мир, себя и свое тело. Я, так сказать, подготовил ее к самостоятельной жизни, если это утверждение поможет ей смягчить горечь расставания. Одного она не узнала никогда: не узнала, что освободила меня от Софи (так я, во всяком случае, в то время полагал), и я, почуяв свободу, был готов сорваться с поводка и убежать от нее на новый запах. Я желал быть не покорителем, а покоренным. Я мог обманывать кого угодно, но только не ее. И когда через семь месяцев я созрел для новой любви, то пришел к ней и сказал: "Ларочка, не хочу быть похожим на твоего предыдущего идиота, а потому говорю: я тебе не изменял, но боюсь изменить!" И промямлил, что встретил другую.
Ноги у Лары подкосились, она опустилась на диван. Я присел рядом и понес какую-то возвышенную и сумбурную чушь, заклиная простить меня и не держать зла. Она уронила руки на колени и сидела, поникшая, с безжизненным лицом, глотая слезы, а я, ненавидя и презирая себя, пытался ее утешить. Другая на ее месте устроила бы истерику, убила бы меня, сожгла, развеяла пепел по ветру и была бы права, но ослепшая от слез Лара лишь еле слышно пробормотала: