Татьяна Корсакова
Гремучий ручей
Ольга пыталась не смотреть. Не смотреть. Не слышать. Не быть.
Ей не дали. Никому из них не дали. Даже маленьким детям…
Их выгнали из домов на рассвете. Поднимали с постелей пинками, тумаками и прикладами. Всех, от мала до велика. Поднимали, чтобы, как скот, загнать на пятачок перед сельсоветом. Когда-то накануне Первомая здесь устанавливали деревянную трибуну, с которой председатель Антон Петрович поздравлял сельчан, вручал грамоты за ударный труд. Сейчас тоже установили. Только не трибуну, а виселицу. Три столба на высоком, наспех сколоченном помосте. Три раскачиваемые мартовским ветром петли. Три фигуры, ярко освещенные фарами грузовиков. Хотелось думать, что это не взаправду, что это такой спектакль, страшное действо на потребу толпы. Хлеба и зрелищ!
Вот только толпа не хотела! Не хотела, боялась и ненавидела. А еще скорбела по этим троим, которые еще живы, но уже покойники.
Ольга пыталась не смотреть. Она закрыла глаза сама и прижала к груди Танюшку, малодушно надеясь, что им позволят не видеть.
Не позволили. Ударили прикладом в бок ее, оттолкнули онемевшую от ужаса Танюшку – подальше от нее, поближе к этому импровизированному эшафоту.
Ольга не почувствовала боли. Наверное, из-за страха за внучку. В какой-то момент подумала, что сейчас – вот прямо сейчас! – фигур на эшафоте станет на одну больше. Больше на одну испуганную шестнадцатилетнюю девочку.
Но нет… Эти ироды были заняты другим. Ироды готовились к представлению, готовили сцену и зрителей. Чтобы смотрели. Чтобы на веки вечные запомнили и впредь даже в мыслях своих не смели сопротивляться новой власти.
Те, что стояли на сцене, посмели. Ольга знала каждого. Двоих из них она учила в школе. Старший когда-то ухаживал за Лидией, ее дочкой. У них не срослось. Помнится, тогда эти юношеские страдания казались такими серьезными и такими значимыми. И Лиде, и ей самой. Первая любовь всегда оставляет раны на юных сердцах. Но все утряслось, юность прошла, уступая место взрослым заботам и здравомыслию. Много всякого случилось за минувшие годы, но этот… теперь уже не юноша, а мужчина, никогда не переставал любить ее единственную дочь. Даже после того, как женился на другой, а потом овдовел. Даже после того, как Лидии не стало. И сейчас Ольге казалось, что он смотрит на Танюшку. Выискивает ее глазами в толпе. Танюшка похожа на мать, она почти точная ее копия, и он прощается с тем, что так и не случилось, но оставило раны на сердце.
А Танюшка смотрела на мальчика. Нет, после того, что он совершил, уже не мальчика, а мужчину. Как жаль, что это ненадолго. Как несправедливо и как чудовищно! Они были одноклассниками. Никакой влюбленности – только дружба-соперничество. Все то, что присуще шестнадцатилетним. Было присуще. Нельзя забывать, что прежний мир рухнул, что теперь его наполняют вот эти страшные, ко всему равнодушные люди со свастикой на рукавах. И другие страшные. Нет, пожалуй, еще страшнее, потому что не чужеземцы, а свои. Были своими. До войны…
На помост взошел один из таких, из бывших «своих». Мишаня-полицай. Тоже Ольгин ученик. Тут половина села была ее учениками. А в полицаи выбился только этот. И откуда что взялось? Ведь тихий был, прилежный. Ольга попыталась вспомнить, обижали ли его другие дети. Учитель в ней все еще искал оправдания чужим злодеяниям, искал причину этой страшной, нечеловеческой какой-то подлости. Искал, но так и не находил. А глаза, уже свыкшиеся с рассветным сумраком, всматривались в третью фигуру, сухонькую, согбенную, со скрещенными на груди натруженными руками. Мать мужчины и бабушка мальчика, первая и последняя женщина в роду, который вот-вот прервется…
– Смотрите все! – Рявкнул Мишаня-полицай. Он взмахнул руками, словно пытался обнять всех тех, кого силой согнали на площадь. – Смотрите и запоминайте!
Он подбоченился и стал похож на средневекового глашатая. Только вместо шляпы с пером у него была фуражка, а вместо свитка – автомат. Ему нравилось. Как же ему нравилось выступать на этой сцене! Он купался в людском страхе, пил его жадными глотками и не мог напиться. Прежде чем продолжить, он вопросительно глянул на человека, предпочитающего оставаться в тени. Нет, не человека, а зверя. Нужно называть вещи своими именами! Если по-немецки, то вервольфа – эдакого оборотня с холодным и равнодушным взглядом. Этому было все равно. Служебная рутина – и не более того. Население должно понимать, что любое сопротивление закончится неминуемым наказанием. Показательной казнью. Чтобы запомнили надолго. Чтобы рассказали остальным. Чтобы впредь было неповадно…
Справа всхлипнула и зашлась тихим плачем маленькая девочка, и ее мать испуганно-отчаянным жестом зажала ей рот рукой. Почти придушила, только бы та замолчала, только бы не привлекала к себе внимание фашистского начальника. В новом мире дети взрослели быстро, и девочка затаилась, лишь ее широко раскрытые от ужаса глаза наполнялись слезами. Немыми слезами.
– …Будет наукой! – Мишаня-полицай все говорил-говорил, но Ольга его не слышала, искала в толпе Танюшку.
Девочку крепко держал за руку бывший школьный завхоз Василь Петрович. Взгляд его был мрачен и сосредоточен. По его суровому лицу было видно – случись что, он закроет Танюшку собственным телом. Жаль, он не мог закрыть ей глаза… Чтобы не видела, чтобы не носила до конца дней своих эту боль и этот ужас в душе.
А Танюшка смотрела. Смотрела на Мишаню-полицая с такой неукротимой ненавистью, что Ольгу прошиб холодный пот. Если увидят, если только взглянут на нее – все… быть беде.
Наверное, Василь Петрович услышал ее немой крик, или просто и сам много чего понимал в этой жизни, потому что едва заметно кивнул Ольге и шепнул что-то Танюшке на ухо. Что шепнул? Наверное, что-то такое… правильное, что заставило ее девочку вздрогнуть, а потом ссутулиться, втянуть голову в плечи.
Хорошо. Нет, ничего хорошего в происходящем не было и не могло быть, но тиски, сжимавшие сердце, чуть разжались. Они еще сожмутся до предела – придет время, но сейчас хотя бы можно попытаться сделать вдох. И смотреть. И запоминать. Потому что ей тоже теперь с этим жить. Им всем теперь с этим жить. Если вообще получится выжить…
До блеска начищенный сапог Мишани-полицая ударил сначала по одной табуретке, потом по второй и третьей… Над площадью пронесся тихий стон, заплакали, заскулили как новорожденные кутята, дети. А Ольга видела только болтающиеся в воздухе босые ноги. И чувствовала такую лютую ненависть и такую дикую ярость, что та превратила стальные тиски в оплавленную груду металла! Давно в ней не было этой силы. А может, никогда и не было. Может, она напридумывала себе все, наслушавшись страшных сказок бабы Гарпины. И все остальное тоже напридумывала?..
Из граничащего с трансом забытья ее вывел звук автоматной очереди. Стрелял вервольф. Пока еще просто в воздух. Пока еще не в отшатнувшихся в ужасе сельчан. Чтобы теперь запомнили уже наверняка.
Они простояли под прицелами автоматчиков еще три часа, цепенея от страха и лютого мартовского ветра, каменея сердцами и душами, не решаясь посмотреть друг другу в глаза, не решаясь поднять взгляд на три парящие в рассветном небе фигуры.
Были люди, стали ангелы – проскрипел в голове голос бабы Гарпины. Баба Гарпина знала много интересных историй. Про ангелов тоже.
А Танюшка смотрела прямо перед собой. Шмыгала носом, сжимала посиневшие от холода кулаки, шевелила губами, словно молитву читала. Только не знала она молитв. Вот Ольга знала. От бабы Гарпины. От кого же еще? И молитвы, и прочее… Думала, никогда не пригодятся такие знания. Да и как пригодится то, во что не особо и веришь? Тогда не верила, а сейчас из оплавленных тисков выковывалось что-то новое, остроконечное. Может быть, вера?
А Василь Петрович молодец, продолжал присматривать за Танюшкой. Держал крепко, только теперь уже не за руку, а под руку. Словно в стариковском бессилии опирался на хрупкое девичье плечо. Он и был стариком, но еще крепким. Крепким и умным. Понимал, как надо, чтобы в живых осталось как можно больше людей. Чтобы молодость не наделала глупостей. Хороший человек, настоящий.