В нашей небольшой семье приняла его только я. Бабушка металась между новым мужем и взрослыми детьми, у которых были свои дела и свои семьи, но которым почему-то было дело до бабушкиной личной жизни. Через некоторое время я спросила свою маму:
– Почему ты не любишь Илью Степановича?
– Вырастешь – поймёшь.
Это было сказано безапелляционно и довольно злобно. Я затаилась и запомнила. Почти через пятьдесят лет я спросила маму:
– Ты помнишь Илью Степановича? Ты помнишь мой вопрос? Я выросла. Скажи мне сейчас, почему вы с братом его невзлюбили.
– Я не знаю.
Мама тоже повзрослела. И она тоже запомнила мой тогдашний вопрос. И не удивилась, когда я снова задала его через пятьдесят лет. Мне показалось, что сейчас она приняла бы Илью Степановича. Но тогда, пятьдесят лет назад, судьба его была предрешена – бабушкины взрослые дети взъелись не на шутку. Однако он тоже приложил некоторые усилия к бабушкиному разочарованию. Дело в том, что Илья Степанович был ревнив. Не так чтобы болезненно и маниакально – но ревнив.
Не знаю, стал бы он ревновать без повода. Но моя бабушка, безусловно, дала бы повод для ревности хоть и фонарному столбу. Она была кокетка. Слишком старорежимна, чтобы изменять мужьям, – нет, для этого она была слишком моногамной, и вообще ей было некогда: она работала, вертелась как белка в колесе, обеспечивая зубоврачеванием и частным протезированием три семьи – свою (генерал всё ж был временный), семью сына-инженера (пропащие в материальном смысле люди при совке) и медицинскую семью дочери (мои папа и мама были врачи, что в то время приравнивало их к инженерам). Изменять ей было и некогда, и лень, но вот кокетничать она любила – ей нравилось нравиться мужчинам.
В общем, Илья Степанович закатил пару скандалов. Уж не знаю, в каком пафосном месте, но Клавдия Петровна схватила табуретку и прицельно метнула в Илью Степановича. Попала, конечно. Она попала в челюсть и вышибла Илье Степановичу бо́льшую часть зубов. Потом вставила, конечно – она же была зубным протезистом, – и наверняка лучше прежних. Но это уже никакой роли не играло. Илья Степанович был изгнан с чемоданами. Я страдала. Меня никто не понимал, даже бабушка. Илья Степанович с горя перевёлся служить генералом в Монголию или что-то в этом духе – позже бы я сказала, что он ушёл в свою Внутреннюю Монголию.
А бабушка завела белую французскую болонку Джульетту (и протестовала, когда её называли Жулькой), которая сильно скрасила моё детство. Отличная была собакенция, как две капли воды похожая на мою бабушку, только белой масти.
Летом – на следующий год после прощания с Ильёй Степановичем – бабушка взяла меня на каникулы к морю. Меня и Джульетту, они не расставались. Это был Новороссийск, и он запомнился мне повсеместными шпалами, обильно пропитанными мазутом и креозотом – этим адским составом была пропитана и галька на пляже, и её было очень трудно отскоблить от пяток, – и двумя деликатесами. Во-первых, тогда в Новороссийске только что открылся завод по производству пепси-колы, и это был сногсшибательный напиток. Говорили, что он делается из настоящего американского концентрата и из-за местной воды получается даже лучше американской. Рассказывали, что завод открывал Брежнев, который приезжал на Малую Землю, и что американский завод – это такой подарок внукам однополчан. Я потом много читала про это легенд и десятилетиями искала и пыталась найти тот самый вкус, но тщетно. Это была амброзия, мечта и загадка. Совершенство. Никогда кока-коле не удалось это повторить.
А во-вторых, я месяц питалась какой-то потрясающей розовой пеной под названием «Ласточкино гнездо», запивая это, конечно, пепси-колой. Розовая пена состояла из нескольких сложносочинённых частей. На дне металлической креманки, в каких в ресторанах подавали мороженное, покоилось нечто, по консистенции напоминающее плотное желе, но при этом непрозрачное, с застывшими пузырьками, вроде сыра с мелкими дырками. Выше по креманке это нечто плотное постепенно превращалось в лёгкую пену и переходило в ярко-розовые сливки, куда, похоже, добавляли кубинского рому. Сейчас бы я назвала это нечто «ягодное суфле с забайон», но то было лучше, чем какое-то там приземлённое суфле, хоть бы и с забайоном.
Конечно, счастье свалилось на меня не просто так. Я отчётливо помню картинку, которая предшествовала моему счастью. Первые дни наших с бабушкой и Джульеттой каникул, море, пляж, закат, пирс. Я с Джульеттой сижу на пляже и, видимо, играю с камушками или щурюсь на закат. На пирсе стоит бабушка, на ней серое с сиреневым и розовым цветочным узором крепдешиновое платье «с крылышками», то бишь с такими вот рукавами соблазнительными, и широкополая шляпа с душистым горошком по полям. К ней неспешно подходит мужчина в образе капитана дальнего плавания. Он весь в белом и в фуражке с кокардой. Он неотразим, бабушка – тоже. Бывалый морской волк начинает беседу с бабушкой, указывая ей куда-то на горизонт, бабушка задумчиво кивает.
Мне нет дела до того, что было дальше. Потому что мы с Джульеттой отлично пристроились в главном прибрежном ресторане Новороссийска – капитан дальнего плавания оказался его директором. Когда вас снабжают десертом «Ласточкино гнездо» с пепси-колой, а собачке подают свежую вырезку, вы никогда не спрашиваете, куда делась ваша бабушка, если вы, конечно, честный человек.
Мой первый обыск
Конечно, моя бабушка стала моими университетами. Школа и институт – ну что про них скажешь? Всё как у всех. А вот жёсткие Люберцы и жёсткая, на самом деле, жизнь бабушки – это да, это настоящие уроки.
Бабушка была добытчиком. Детдомовская, выучилась на зубного врача до войны, вышла замуж, бежала из горящего Смоленска беременной и с годовалым ребёнком на руках, пока там, в Смоленске, догорали архивы и её документы. Муж – мой дедушка Гаврила, железнодорожный инженер – погиб в первый год войны, под Ленинградом, но военкомат посчитал его пропавшим без вести, а потому как бы второго сорта.
Бабушку с двумя младенцами приютила некая Агафья, пустила в свою избу в Семхозе, в пятидесяти километрах от Москвы. Святой, судя по всему, был человек – Агафья Ефимовна Кузнецова. Из раскулаченных. Работы она не боялась, но круга общения у неё, похоже, особенно не было: местные побаивались связываться с заклеймённой тёткой почти буржуазного происхождения. Агафья хлопотала по дому и огороду и занималась с детьми, то есть дала бабушке возможность работать. Они вместе – совершенно вроде чужие друг другу люди, заброшенные в Семхоз вихрями русской истории – пытались выжить. Я выросла на рассказах об Агафье Ефимовне, человеке простом, честном и бесконечно заботливом, мы часто ездили ухаживать за её могилой – она умерла незадолго до моего рождения.
Кажется, её могила была первой в моей жизни, и это было моё первое кладбище. Обычно летнее или весеннее (на Пасху всегда ездили, так почему-то считалось правильным, хотя какая разница?), маленькое, деревенское, с серым дощатым забором, который всегда томно пах пылью и по которому ползали мелкие улиточки. В детстве многое успеваешь заметить: и какой рисунок на лепестках деревенских цветов, и какие у них семена, похожие на барашкины рожки, и чем раскрашены крылья мотылька, и вот этого рыжего ты называешь Павлом, как соседа – интересного парня, он старше на год и на сикилявок ноль внимания, – а этот бледный мотылёк пусть будет Андреем, он старше года на три, но неинтересный, однако надо ж как-то мотылька назвать.
Бабушка Агафья была похоронена совсем рядом с жёлтой деревенской церковью, мне нравилась её могила с завитушечным металлическим крестом, на который замысловатым образом проволочкой прикрепили милую овальную эмаль с торжественным портретом Агафьи. На нём она нестарая, сосредоточенная, и я почему-то всегда была уверена, что она знала, для чего старался фотограф, – вот чтобы на могилке приличный был портрет. Мне тоже хотелось иметь такую овальную эмальку с моим портретом: на таких штуках люди всегда выглядят по-особенному, но я как-то понимала, что такого хотеть нельзя, нехорошо.