– Волны, волны… Приходят женщины на ум. Они как пузырьки на водной поверхности. Много их, много, возникающих и пропадающих в водовороте себе подобных; и у каждого пузырька, должно быть, есть своё имя: София. Маша. Тина. Кристина. Лейла. Аракся… М-м… много их было, всех не упомнишь. С иными были мгновения истинного наслаждения. Иных не помню. Впрочем, впомнил, один курьёзный случай, с одной… имя забыл. (Сделав ещё одну затяжку и ещё раз сплюнув за борт, решительно:) Хотите, расскажу?
Чёрный – назовём его так, – выпустив собеседнику в лицо тучу дыма:
– Не сейчас! Я не намерен пропускать бранч*(*brunch – перекус, что-то между завтраком – «breakfast» и обедом – «lunch») из-за Ваших историй с пузырьками! Идёмте вниз, там и расскажете. (Сплюнул. Оба дружно бросают окурки за борт.) Хотя-а…
Двинулись вниз, за мною вслед: я прошмыгнула-проскользнула незамеченной во время выброса окурков, а теперь спешу, бесшумно спускаясь по ржавым и, должно быть, скрипучим ступенькам. И боюсь, так боюсь, они меня заметят. «София Тина Кристина Маша Аракся Лейла,» – нервно повторяется в памяти. «Лейла – красивое имя». Вниз, вниз, вниз. Ещё вниз. Уф! Вот, внизу справа дверь, вход в какую-то комнату – кубрик? Каюта? Кают-кампания? Комната: слева окна-иллюминаторы, освещающие стол, уставленный яствами: «бранч»! За дверью – шаги, их шаги. В ужасе перед грядущим обнаружением уже было нырнула под стол, как заметила в передней стене справа дверцу, принадлежащую некоему стенному шкафчику, кажется, для посуды. Прикинув моментально, что мой размер, small*(*маленький), позволяет вполне сойти за посуду, подлетаю к дверце, рванув её на себя, взмываю вверх-внутрь, и во-время: ещё не до конца прикрыла за собой дверцу, как вошли следом мои два невольных попутчика. Уселись за стол. А за ними вошли ещё двое. Трое… Четверо… Много! Уже не осталось свободного места за столом. Какая дисциплинированность! Всё-таки у этих мужчин есть чему поучиться.
Миг «бранча» наступил.
– …Хотя, – продолжал Чёрный, обращаясь к Лысенькому, – пока тут не принесли кофе, я лучше первый расскажу свою историю.
– О чём вы, товарищи? – спросил сидящий лицом к иллюминатору и слева от меня хрупкий очкарик.
– Аракся… – припомнил полушёпотом Лысенький.
– Помолчите! – прикрикнул на него Чёрный. – Я сказал, сейчас я!
– Вы пра дэвочек? – догадался чей-то греческий профиль. – Я…
– О, про женщин, – заметно оживился другой, то есть, пятый, сидящий ко мне спиной. – Мне, пожалуй, есть что рассказать…
– Имне…
– Имне…
– Имне…
– Ма-алчать! – взревел Чёрный. – Слушайте меня! Меня! Я должен вам сказать сразу: я не обычный человек! Меня зовут… Это неважно. Ну, Вартан. Именно так меня назвали мои родители, которых я ненавижу больше собственного имени.
– Как это, ненавидеть родителей? Вы что? А как же семейные узы? Сыновья любовь? – подал голос человек настолько крупный и высокий, что даже сидя где-то у самой входной двери, был виден лишь по шею: мне из моего укрытия были представлены для обозрения только узловатые руки, стискивающие овсяное печенье, покатые плечи и основание – возможно, стройной – шеи. На этом изображение обрывалось, да тут ещё полочка в шкафчике вверху, в которую упираюсь лбом, и даже невозможно определить, блондин он или брюнет. Вот только голос его, зычный голос, где-то я слыхала. Помимо, конечно, «thank you for using up Verizon pay phone»* (* «Спасибо за пользование платным телефоном кампании Верайзен» – реклама )
– Што-а? «Узы»? «Любовь»? – возмутился Чёрный. Любить! Мать – толстуху с дряблым вислым задом! А грудь! Однажды я пихнул её в эту самую, в «грудь», кулак утопил, противно вспомнить. (Расширенные от ужаса глаза со-трапезников.) Любить мать, которая не вступалась за меня, когда мы дрались с отцом-зверем, а наоборот, занимала его сторону!
«И этот человек мог мне показаться…»
– Я продолжаю. Итак, я родился тридцать три года назад в семье армян, говорящих по-русски, в грузинском городишке «Тбилиси». Ну, там ещё где-то на горе могила Лермонтова, что ли.
– Какой, слушай, Лермонтов, там Шота Руставели, слушай, это же Тби-ли-си, я грузин, я знаю, – возмутился Греческий Профиль.
– Господа! Господь с вами! – резюмировал Лысенький. – Могила Лермонтова, Михаила Юрьевича, русского поэта, находится в Пятигорске, н-да. В Тбилиси же, на горе Мтацминда, что означает «Святая Гора», не так ли… как Вас? (Греческому Профилю.)
– Заза, – подсказал Греческий Профиль.
– Заза! На горе Мтацминда похоронен другой русский поэт, Александр Грибоедов. И на могиле его такие слова Нины, его вдовы: «Ум и дела твои бессмертны в памяти людской, но для чего пережила тебя любовь моя?» Там недалеко ещё расположен был пансионат грузинских писателей, где бывал в своё время и ваш покорный слуга. Я, пусть не грузинский, но писатель. Даже поэт. И редактор отдела поэзии в престижном издательстве. А Шота Руставели…
– Что, разве, слушай, Шота Руставели похоронен в пансионате? – заволновался Заза.
– Помилуйте, я хотел сказать, в некотором роде…
– Мал-чать!! Расскажете потом, все будете рассказывать потом! – перебил Чёрный. – Я продолжаю! Это неважно, где и от кого я родился, потому што я пришёл в этот мир много раньше. Так-то вот. Я довольно рано почувствовал свою избранность, своё особое назначение. Мне было лет семь-восемь. Отец уехал в загранкомандировку, он вообще-то инженер, крупный специалист. Был. В дурацкие советские времена…
– А Вы… Вы тоже инженер? – почему-то спросил Лысенький.
– Тю! Я! Я парикмахер. Хотите, постригу?
– Да нет, спасибо, – смутился Лысенький в ответ.
«Парикмахер?! Тогда при чём тут Эвритмия?»
– Ну, так и слушайте, не перебивайте. Я парикмахером стал, потому што надо было жрать, понимаете, жрать! Вы скажете «жить», а это то же самое. Ну, это позже, а тогда я сидел в своей спальне, за окнами жара, и думал: вот бы и мне в загранку, а тут скоро осень, и заставят идти в школу, вместе с этими, грузиньём, армяшками, русаками! (Тишина.) Я их всех одинаково ненавижу. (Тишина.) Тут в мареве зноя сверкнул надо мной, в воздухе спальни, образ какого-то старинного головного убора: может, шлёма, а может, короны.
– Шлёма всё-таки или короны? Как он выглядел? – оживился Очкарик.
– А тебе-то што? Это неважно! Главное, я понял, что был рождён где-то в Египте, фараоном или ещё выше. Короче, в школу я не пошёл и не ходил вообще, настоял на своём. Так что матушке моей пришлось меня обучать грамоте на дому: ну, чтению там, письму, на русском. Она ж училка, вообще-то.
– Но будучи лишённым общества себе подобных, в ранние годы… – подал голос Сидящий Спиной.
– Да-да, и секса тоже, вероятно. Даже детского, – добавил кто-то сидящий слева от Очкарика.
– Секс, xa! Я это… до шестнадцати баловался с собачками, их там много, в Тбилиси, бездомных! (Схватил пакетик с соком, жадно пьёт прямо из пакета.)
– Бедные собачки, – ужаснулся Очкарик.
– Слушай, ты… – обратился было Заза то ли к Чёрному, то ли к Очкарику, но передумал, замолчал; потянулся за куском хачапури – возможно, вспомнив тбилисскую ситуацию с бездомными змеями.
– Нуу… Что собачки! – Голос сидящего слева от Очкарика. – Я тут прочитал недавно, один суданец так вот «баловался» с козой, да был застигнут козовладельцем и отведён куда следует, так что был обязан жениться на козе официально, да ещё и выплатил калым.
– Да-да, я тоже читал, и новобрачная уже, кажется, в счастливом ожидании, – поддержал голос ещё левей от Очкарика.*(*Газета «Новый Меридиан» №643 от 9-16 марта 2006, «Муж козы» о суданском крестьянине Томбо, который, будучи уличённым в скотоложестве, по решению совета старейших деревни взял животное в жёны, предварительно выплатив козовладельцу Алифи 15 тыс. динаров, т.е. около 70 долларов)
«Так вот почему, и значит, не напрасно, мужчин называют козлами!»
– Ну вы што! – крикнул Чёрный, облизывая губы. – Я же сказал, до шестнадцати, кто бы меня заставил жениться в таком возрасте, да и собачки-то были бездом-ны-ии…