Кроме городского пространства, герои романа существуют в пространстве культурном, которое характеризует их еще точнее, чем места, где они живут или бывают. Шарль Сванн, рафинированный интеллектуал, искусствовед, увлекается всем тем, что волновало современных ему эстетов: его интересуют выставка импрессионистов, декадентская пьеса, старые мастера, переосмысленные на рубеже века, – Джотто, Боттичелли и Вермеер; вкус Вердюренов дает сбои, хотя они изо всех сил стараются быть на уровне новейших веяний – и подчас им это удается: не случайно г-жа Вердюрен – поклонница Вагнера; завсегдатаи их салона, при всем снобизме, подчас наивно невежественны; аристократы в романе культурны, но несколько консервативны; Одетта некультурна и претенциозна. Марсель, главный герой, к концу тома уже подросток: он зачитывается Берготтом, бредит то Бальбеком (этот город выдуман Прустом, но вобрал в себя черты реальных приморских городов в Нормандии), то Венецией и Флоренцией, хранящими шедевры Фра Анджелико, Джорджоне и Тициана.
После 1913 года Пруст продолжает работать над романом, но в течение пяти военных лет ничего не публикует. Именно из-за этой паузы роман стал разрастаться и оказался намного длиннее, чем задумывался вначале. В 1918 году в общих чертах рукопись завершена (хотя до последнего дня Пруст будет вносить в нее изменения, часто очень значительные). В этом же году выходит второй том, который приносит автору признание и Гонкуровскую премию. В 1919 году появятся переиздания «Девушек в цвету» и «Сванна». В 1920-м – первая часть «Стороны Германта». В 1921-м – вторая часть «Германта», первая часть «Содома и Гоморры». В 1922 году весной выйдет в свет вторая часть «Содома и Гоморры», а в ноябре, за несколько дней до смерти Пруста, окончание «Содома и Гоморры» и «Пленница». Последние два тома будут опубликованы посмертно, «Исчезновение Альбертины» – в 1925 году, а «Обретенное время» в 1927-м.
История, рассказанная в «Любви Сванна», во многом предвещает судьбу рассказчика, служит ему предостережением, а читателю предуведомлением и легким пунктиром намечает дальнейшие пути, по которым будет развиваться роман. Любовь-страдание откроется юному Марселю уже в «Именах мест». Дальше Марселю предстоит изучить любовь-ревность, но, в отличие от Сванна, призванием он не пожертвует: Сванн не написал книгу о Вермеере, – Марсель в конце концов станет писателем и создаст свой роман.
Комбре[2]
I
Долгое время я ложился спать рано. Иной раз, стоило мне потушить свечу, глаза мои смыкались так быстро, что я не успевал подумать: «Засыпаю». А спустя полчаса меня будила мысль о том, что надо сделать над собой усилие и уснуть; я хотел отложить том, который, казалось, все еще у меня в руках, и задуть огонек; во сне я непрестанно размышлял над прочитанным, но размышления эти принимали несколько неожиданный оборот; мне чудилось, что я сам – то, о чем говорится в книге: церковь, квартет, соперничество Франциска I с Карлом V[3]. Это ощущение удерживалось еще несколько секунд после пробуждения; оно не задевало сознания, но заволакивало глаза пеленой, мешая понять, что свеча уже погасла. Потом оно постепенно блекло – так после переселенья душ блекнет память о прошлых жизнях – сюжет книги отступал в сторону, от меня зависело, относить его к себе или нет; тут же я вновь обретал зрение и немало удивлялся, обнаружив вокруг темноту, сладостную и отдохновенную для глаз, но, быть может, еще больше для ума, которому она представлялась беспричинной, непостижимой, воистину темной. Я гадал, какой теперь может быть час; я слышал посвист поездов, он издалёка, словно птичье пенье в лесу, напоминал о расстоянии и рассказывал мне о протяженности пустынных полей, по которым путешественник спешит к ближайшей станции; и тропа под ногами навсегда запомнится ему возбуждением от новых мест, непривычных поступков, недавней беседы и прощания под чужой лампой, которые еще преследуют его в ночном безмолвии, и грядущей радостью возвращения.
Я нежно прижимался щеками к прекрасным щекам подушки, тугим и свежим, словно щеки нашего детства. Я чиркал спичкой, смотрел на часы. Скоро полночь. Время, когда разбуженный приступом больной[4], которому пришлось уехать и заночевать в незнакомой гостинице, радуется, приметив под дверью полоску света. Какое счастье, уже утро! С минуты на минуту встанут слуги, он позвонит, ему помогут. Надежда, что скоро станет легче, придает ему стойкости. Вот и шаги слышны, они приближаются, потом удаляются. И полоска света под дверью исчезла. Полночь; только что погасили газ; ушел последний слуга, и всю ночь придется терпеть, и нет спасения.
Я засыпал опять и подчас просыпался после этого уже только на миг, успевал услышать вечное потрескивание деревянных панелей, открыть глаза и впиться в калейдоскоп темноты, в мгновенном проблеске сознания порадоваться сну, в который были погружены мебель, спальня, все, чего я был лишь малой частицей и с чем скоро опять сроднюсь в общем бесчувствии. Или я во сне без усилий возвращался в навсегда ушедшие ранние годы, вновь обретал детские страхи, например что двоюродный дедушка будет меня дергать за кудряшки, – этот страх развеялся в тот ознаменовавший для меня новую эру день, когда их состригли. Во сне я забывал об этом событии; память о нем возвращалась сразу же, как только мне удавалось проснуться и ускользнуть от рук двоюродного дедушки, но на всякий случай, прежде чем вернуться в мир сновидений, я зарывался всей головой в подушку.
Иногда, подобно тому как из ребра Адама родилась Ева, из неловкого положения моего бедра, пока я спал, рождалась женщина. Она возникала из внезапного наслаждения, а я воображал, что это она мне его дарила. Я чувствовал ее тепло, на самом деле исходившее от моего собственного тела, хотел к ней прижаться и просыпался. Остальное человечество казалось мне страшно далеким по сравнению с этой женщиной, которую я покинул всего мгновенье назад; моя щека еще хранила тепло ее поцелуя, тело поламывало от тяжести ее стана. Подчас она напоминала чертами лица женщину, которую я знал в жизни, и тогда я душой и телом устремлялся к одной цели – увидеть ее снова; так люди пускаются в странствия, чтобы своими глазами увидеть желанный город, и воображают, будто можно в реальной жизни насладиться очарованием мечты. Постепенно память о ней рассеивалась, я забывал порождение моего сна.
Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров. Просыпаясь, он инстинктивно сверяется с ними и вмиг просчитывает, какую точку земли он сейчас занимает, сколько времени протекло, пока он спал; но их ряды могут смешаться, прерваться. Пускай сон одолеет его под утро, после бессонницы, над книгой, совсем не в той позе, в какой он обычно засыпает, и вот уже ему довольно поднять руку, чтобы остановить или обратить вспять солнце, и в первую минуту после пробуждения он уже не будет знать, который час, и решит, что лег совсем недавно. А если его сморит в положении еще более неуместном и непривычном, например в кресле, после обеда, тогда сошедшие с орбит миры охватит полное смятение и волшебное кресло отправит его на всей скорости путешествовать по времени и пространству; и в тот миг, когда он откроет глаза, ему почудится, что он уснул несколько месяцев тому назад в другой стране. И даже если я засыпал в своей кровати, но достаточно крепко, так чтобы сознание до конца угомонилось, то из него ускользал план места, где я погрузился в сон; и, просыпаясь посреди ночи, я не знал, где я, и в первый момент даже не понимал, кто я такой; только чувство, что я существую, охватывало меня во всей изначальной простоте – такое чувство, быть может, трепещет в животном; я был оголен, как пещерный человек; и вот тогда воспоминание – еще не о месте, где я нахожусь, а лишь о каких-то местах, где когда-то жил или мог бывать, – приходило ко мне как спасение свыше и вытаскивало меня из небытия, из которого мне было не выбраться самому; я за мгновение перемахивал через века цивилизации, и мне представали зыбкие образы керосиновых ламп, потом сорочек с отложными воротничками – эти видения понемногу восстанавливали исходные черты моего собственного «я».