Когда-то она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и – стоило вдруг выскочить из учебника его названию – просыпалась, что-то вспоминая, и поощрительно, как бы соглашаясь, произносила: «Я-а, я-а… Дрезден ист гуте штат!» Сама она по-немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по-русски говорила еще ленивей и короче, словно, заговаривая на этом языке, ей приходилось всплывать из нездешнего, еще более глубокого сна.
3
Отчего-то почти все улицы в Свиблове – этой бывшей деревеньке, носили имена полярных летчиков или мореплавателей, – а были еще улицы Амундсена, Нансена, проезд Дежнева… И бетонные плиты жилых домов казались кладбищем давно умерших покорителей Арктики. Ледовая пустыня зияла где-то во мгле и мерзлоте космоса, простужаясь на вселенском ветру, необитаемая для людей. Но одиночки рода человеческого все же побывали там – и вот парадом куцых однородных улиц, где из-под асфальта все еще пробивались к свету какие-то ростки да лопухи, вздумали всем сразу воздать почести, упокоив почему-то здесь.
Этот район Москвы обживали татары, переселенные в шестидесятых годах из Марьиной Рощи. Кроме татар, населяли район деревенские, кто жил еще в деревне Свиблово до времени, когда ее снесли. Было в Свиблово две школы – наша, «хорошая», и та, о которой говорили нам, что научиться в ней можно только плохому. У многих ребят родители учились когда-то в нашей школе, ее и построили первой, еще до переселения в хрущевские пятиэтажки новых жителей. Тех, о ком ничего не знали, в школу принимали неохотно, как будто вынужденно, потому что поселились на закрепленных за школой улице Снежной и проезде Серебрякова; улицы Седова и Русанова отходили другой школе, которой нас пугали.
Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки поделены были злобой на свои и чужие. Своих, начинающих спиваться парней, которых ждали или тюрьма, или армия, боялись – а чужаков били, сбиваясь в стаи и отлавливая во дворах. Кто возвращался из армии, обзаводились семьями, шли работать – где отцы, там и сыновья. Свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили обычно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончались дома, – оно не имело названия, было похоже издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронили там, самозахватывали на бесхозном кладбище клочки земли, только семьи деревенских – доживших свой век уже в городе стариков и старух.
Свободы, простора, отбыв положенное в школе, искали не во дворах, а на пустырях, где обрывались новостройки, – в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, и у двух прудов размером с футбольное поле, где летом купались, а зимой расчищали от снега пятачки льда и катались на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где извивалась ядовитой мутной змейкой Яуза, а загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышались брошенная усадьба свибловских помещиков да разоренная церковь с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт.
От деревенских домов, окружавших когда-то усадьбу и бесследно исчезнувших у ее развалин, остались подвалы, погреба – ходы в них, покрывшиеся дерном, сровнявшиеся с землей, то и дело отыскивали, а бывало, что и проваливались под землю. Потому мертвой усадьбы помещиков боялись. В лесу на холме, в завалах усадьбы и разрушенной церкви что ни месяц находили трупы, и можно было видеть, как, прочесывая местность, бродили милиционеры в поисках следов очередного преступления, похожие на грибников.
Мы жили километрах в тридцати от Красной площади и Кремля, но я знал, как они выглядят, только по картинкам. Кругом была как будто и не Москва: чужие одинаковые районы, такие же окраины, где обрывались, даже если доходили, ветки метро. Выше всех домов в районе вознеслась пятнадцатиэтажная высотка, и с ее крыши можно было увидеть простертое до горизонта почти вровень с небом голубоватое и зыбкое московское море, с тысячами далеких домов, похожими на уплывающие кораблики.
Москва, как что-то праздное, начинала манить издалека райскими кущами Ботанического сада и помпезно-разгульной вавилонской громадой ВДНХ. В саду Ботаническом трясли мичуринские яблоки. А на выставке можно было поживиться серьезней. В школе знал я ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались со жвачками или заграничными монетками. Они менялись с иностранцами на советские значки. Одноклассник научил меня, что нужно делать, и я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет.
Чужая речь там слышна была повсюду – и роились вокруг иностранцев назойливые горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети боялись только милиционеров. Что совершаю я плохой поступок, в этом сомнений у меня не было, и я тоже боялся, когда сновал с жадностью под ногами у интуристов, заманивая их золотыми россыпями значков, приколотыми с обратной стороны школьной куртки. Негров считал я хорошими, остальных же как будто обманывал, думая, что иностранцы – это враги нашей страны, и только ради монетки или жвачки улыбался для них, позволял соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске «Союзпечать» пятнадцать своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом… Никто не разбирался, сколько и какой валюты за день нагребал в обмен на копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с какой-нибудь пальмовой веткой отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя. Удивляло, что иностранцы чаще всего не брали значков, а давали монетку просто так. Невозможно было понять, отчего они такие добрые.
И вот на выходе с выставки – центральном, под самой колоннадой, человек в штатском вцепляется мне в плечо и начинает куда-то тащить. Толпа кругом заволновалась. Тот старается меня унять, а сам лопочет испуганно: «Спокойно, граждане, спокойно… Я сотрудник…» Затаскивает в какое-то помещение, за билетными кассами – а там с десяток детей на скамейке сидят, уже пойманных, стоят несколько милиционеров да эти, в штатских костюмах.
При виде милиционеров стало тут же до слез стыдно и страшно. Заныла жалобно и вся ребятня. Милиционеры растерялись, а люди в штатском принялись нас успокаивать и обласкивать. В тот миг я почувствовал, что нас не будут наказывать… И воцарилось ожидание прощения, будто все мы ждали, голодные, что нас накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили, уже по-пионерски: «Е-е-есть…» Он начал говорить как пионервожатый, что иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским детям, милостыню, как нищим. От стыда горело у меня лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. Дети стали в очередь к столу, высыпая монеты, отдавая жвачку. От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось броситься целовать этих добрых дядечек, и живо было чувство, что очистился душой. Нас стали отпускать по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за монетками. И я сторонился иностранцев, но не от страха, а из чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, скрытой за блестящим видом и улыбочками.
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru