Мы молча побрели домой. Я попробовала разговорить сестру, сказала «какой ужас» или что-то в этом роде, но она ответила: «Ищи вербу, Лиззи».
Ближе к дому я наломала новую охапку веток и протянула сестре, чтобы она оценила, но она взяла ветки, посмотрела на них и бросила на землю, а потом быстро пошла вперед. Я не стала ее догонять, потому что смотреть на человека, который пытается не заплакать, чрезвычайно грустно. Я плелась позади и выискивала глазами очередную вербу.
Мама держала таблетки доктора Кауфмана в сумочке, которая лежала в вазе для фруктов. Она принимала предписанную дозу и вроде бы чувствовала себя спокойнее и лучше. Сестра сказала, что мы не должны делать никаких слишком позитивных выводов из ее спокойствия, потому что люди, которые принимают таблетки, часто ведут себя именно так, как им обещано, а мама определенно ожидала, что почувствует себя спокойнее.
– То есть, может быть, она просто притворяется? – спросила я.
– Типа того, – сказала сестра. И добавила: – Пока еще рано говорить.
В целом, по-моему, маме не то чтобы стало лучше, просто она ходила сонная – как цепной медведь, который потерял силу и не может больше кидаться на обидчиков. Периодически она начинала хихикать, когда кто-нибудь говорил «яички» или «пышечка», но всегда с небольшой задержкой, и быстро забывала, что ее так рассмешило, а мы уже вовсю хохотали, и она спрашивала: «А над чем мы смеемся?» – и мы замолкали. Но хохотать так приятно.
Мама продолжала писать пьесу, но уже не так активно и лишь после того, как почитает нам вслух «Хоббита», а это обычно затягивалось до бесконечности, и только когда она достигала нужной степени опьянения, где-то около 20:30. Нужная степень опьянения продолжалась недолго, а потом она напивалась так, что просто сидела и слушала музыку, очень тихую. Рахманинова – красивым ртом и темными глазами он напоминал маме бывшего тестя в молодости – или Боба Дилана, который был вылитый персонаж из «Хоббита».
Маме не сделалось лучше, она стала слабее.
И по причине того, что мама пребывала в ослабленной беззаботности, а миссис Лант, прежде без передыху трудившаяся – она подметала полы, таскала тяжелые корзины и пополняла запасы плавленого сыра, – нас покинула, наш новый дом вскоре обратился в огромный беспорядок. Мы прекратили открывать до конца ставни – не хотели, чтобы кто-нибудь рассмотрел, что творится внутри.
Вместо того чтобы забить на ситуацию, как сделали бы все нормальные дети, мы с сестрой вычитали в потрепанной инструкции, как пользоваться стиральной машиной, – на наш взгляд, в том была насущная необходимость, ибо мы носили грязные вещи, которые выуживали из гор белья, громоздившихся, словно сокровища в пещере Али-Бабы. Но инструкция была к люксовой машине-полуавтомату с двумя баками, а наша стиральная машина была совсем не люксовой, и бак у нее имелся только один, поэтому пришлось действовать по наитию. Мы отыскали базовую программу, когда машина несколько часов кряду булькала теплой водой, и придерживались ее.
Случались у нас и проколы – порой катастрофические. Дважды дверца стиральной машины не закрылась до конца, один раз застрял уголок полотенца, а другой раз мы ее просто забыли закрыть, и в постирочной случился потоп. Хуже этих потопов и представить ничего нельзя, ужас сколько вещей промокло и испортилось. Во время первого намокла ковровая дорожка в прихожей, которую двадцать одна девушка ткала двадцать один день и стоила она двадцать один реал, то есть каждая девушка заработала по одной драгоценной монете. Несколько дней мы сушили дорожку на веревке во дворе. Высохнуть-то она высохла, но обратилась в камень и с тех пор всегда пахла мокрой собакой. Мы чувствовали себя виноватыми перед девушками, которых было двадцать и одна, ведь плоды их тяжкого труда погибли.
Но второй потоп оказался еще страшнее – он погубил шкатулки из бальзового дерева, которые мамин отец много лет назад привез ей из Индии. А вскоре он умер, мама даже не успела с ним попрощаться. И это при том, что она поздороваться с ним толком не смогла, потому что, когда она родилась, он был на войне. Когда сестра спросила, умер ли он со спокойной душою, мама ответила: «Да, он с земли в полночный час ушел без боли».[7]
Это значило, что доктор усыпил его, как больную собаку, потому что так было милосерднее, а еще это была цитата из Китса.
Как бы то ни было, теплая мыльная вода второго потопа смыла с индийских шкатулок красивых, нарисованных вручную слонов, дам, птиц и так далее. Шкатулочьи бока выгнулись и разбухли, а когда мы попытались взять шкатулки в руки, скобы соскочили и в руках у нас остались перепачканные краской деревяшки.
И мы поступили ужасно. Мы сложили испорченные шкатулки в мешки для мусора и выставили их для мусорщика, а маме ничего не сказали. Понадеялись, что она не заметит их исчезновения. Ведь теперь, когда она принимает полезные таблетки доктора Кауфмана, она вряд ли когда-нибудь еще зайдет в постирочную. И я не думаю, что она когда-нибудь еще туда заходила. Только позже до меня дошло, как же это плохо. Не то, что мы устроили потоп и спрятали сломанные шкатулки, а то, что мама больше никогда о них не подумает, не вспомнит о них, не спросит себя, как они там. А ведь она их так любила.
В постирочной мы наконец-то осознали и последствия расставания с миссис Лант, и весь ужас стирки. Ужас не собирался кончаться, и каждая стирка была большим стрессом. Одежда часто выходила из стиральной машины испорченной – или каменной, или несуразно маленькой, или не того цвета, или спутанной, или перекрученной, как старые веревки и выброшенные тряпки, которые море выносит на берег.
Потом вещи надо было сушить. Вешать на веревку во дворе, где все могли их увидеть, или на двух проволоках, протянутых в постирочной. А как от них пахло, если мы их вовремя не вывешивали или на улице было сыро!
А еще вещи надо было гладить. Они выглядели кошмарно помятыми, и эта помятость была прямой дорогой к депрессии. Тысячи маленьких морщинок, не одна-две глубокие и прямые проглаженные линии, но настоящий хаос складок, как будто своенравные микроскопические червячки кричали: «Никто о нас больше не заботится, возьмите нас на попечение государства!»
В один особенно помятый день я решила заняться глажкой. Потому что: a) мне нужно было избавиться от складок для наших вылазок в общество (школу); b) я с радостью вспоминала запах горячего белья, который каждый день разносился по дому, когда миссис Лант гладила, и подумала, что глажкой белья убью двух зайцев.
– Чем мне погладить? – спросила я маму.
– Кого собираешься гладить? – зевнула она в ответ.
– Одежду, где утюг? – спросила я.
– Ушел в самоволку, – ответила она.
Она часто говорила про какие-то вещи, что они ушли в самоволку, и я никогда до конца не понимала, что значит «самоволка». Я думала, это значит «проскользнул через ворота, которые оставили открытыми», потому что чаще всего в самоволку уходила наша лабрадорша. А когда Дебби уходила в самоволку, это значило, что она проскользнула через ворота, которые оставили открытыми.
В конце концов я нашла утюг в большом шкафу, до которого никому не было дела, кроме прислуги. Но поскольку прислуги у нас не было, шкаф стал моим делом и делом сестры. В нем хранились утюг, и гладильная доска, и сода, и ведра, а также щетки и маленький гладильный каток, сложенные скатерти и другие подобные вещи.
Раскладывание гладильной доски оказалось целым предприятием, и я поняла, почему миссис Лант гладила каждый день, даже трусы и кухонные полотенца, – чтобы узаконить пребывание доски в разложенном состоянии. Глажка была ужасна. Не так ужасна, как стирка или сушка, но все равно кошмарна. Во-первых, если утюг разогревался достаточно для того, чтобы хоть как-то повлиять на засилье складок, то он вскоре начинал липнуть к одежде. Я прожгла дыру на любимой ночнушке и оставила на футболке коричневый след в форме утюга. Я погладила кусочек собственного открытого живота, и дважды утюг упал на пол, причем один раз от него откололся кусочек.