Службу вел сам архиепископ Феодосии. Голос яко труба лерихонская, что при маленьком росточке преосвященного преудивительно, — и откуда в нем такая сила берется. Скорее от великой гневливости. Преподобный Феодосии всегда всем недоволен и всего ему мало. Петр определил его уже первым распорядителем в Синоде, так нет, мечтает быть патриархом. Чтоб быть равным ему, царю.
Петр с любопытством разглядывал низенького тучного и краснолицего иеромонаха, пока тот вещал с амвона. Вспомнил, как по нынешней весне имел разговор с Феодосией в Покровском, под Москвой. Батюшка выпил за столом тогда изрядно да и ляпнул: ране, мол, пастыри правили мирянами, а ныне миряне пастырями. И потому потребно возродить патриашество во всем его новом блеске!
«И будущим патриархом конечно же себя зрит!» — Петр усмехнулся жестко, еще раз глянул на архиепископа. Преосвященный вещал из Апокалипсиса и тоже поглядывал в его сторону, как бы грозидся: «Аще кто поклоняется зверю и иконе его, и приемлет начертание на челе своем или на руце своей, и тот иматъ пити от вина ярости Божией, вина не растворена в чаше гнева Его, и будет мучен огнем и жупелом пред Ангелы святыми и пред Агнцем. И дым мучения их во веки веков расходит: и не имати покоя день и нощь поклоняющиеся зверю и образу его, и приемлющие начертания имени его…»
«Так, так, отец преподобный, — подумал Петр, — а я-то гадаю, отчею это раскольники меня зверем считают? Оттого видать, что парсуны мои яко образы во всех коллегиях и присутственных местах обретаются? Да что там раскольники, хорош бес и сам отец Феодосии. На людях глаголет, что он, мол, прямой гонитель суеверий, а на деле вопиет яко юродивый в раскольническом скиту. И не впервой, поди, о каком-то звере болтает? Сне надобно проверить, доносы то на Федоску со всех сторон шлют».
Петр погладил отполированные временем ручки кресла, на котором когда-то восседал царь Грозный, и точно ощутил, как переливается в него из прошлого грозный царский гнев.
«Говорят, Иван Грозный все камни в сем храме обстукал, все клады искал. А мне и посохом стучати непотребно: доподлинно известно, что Федоска во многих новгородских церквах золотые оклады ободрал и в слитки сплавил. Надобно токмо наказать Румянцеву — пусть его людишки хорошенько проследят и тот золотой Федоскин сундук сокровищ.. — Петр подошел на благословение владыки, поклонился. А затем с отстраненным любопытством взглянул на его отвисшие от жира щеки: — На сем челе мы и поставим в Тайной канцелярии царские знаки: вор, дважды вор! Будешь тогда болтать о ненужном мне патриаршестве и строить из себя святого митрополита Филиппа.. Воровство и святость не уживаются. Конечно же, опять все закричат, что я зверь, но что поделаешь, ежели а император, а в империи должна быть одна власть. Потому и Синод создал и сам стал во главе православной церкви! — Петр перекрестился и, взглянув на икону Вседержителя, вздохнул: — Что ж, великий боже, и ты гневен в свой час бывал и посему простишь, думаю, и мой гнев и мои прегрешения. Ведь я твой помазанник на сей грешной земле!» — с тем и покинул собор.
Обедать отправился в Юрьев монастырь, где случилось знамение. Монах-ключарь, подавая царю вино, облил его матросское платье. Но Петр и тут сдержался, да и монах не растерялся, рассмешил, пропел козлиным фальцетом:
— На кого, государь, самая малость, а на тебя вся благодать!
Благодати сей под тройную монастырскую уху хлебнули они с Сашкой Румянцевым изрядно. Давно он не позволял себе таких излишеств, да больно уж горело сердце, возмущенное злыми намеками Федоски.
— Ну скажи, разве я зверь, а не человек?.. — спрашивал Петр Румянцева, когда стояли уже у корабельного трапа.
— Государь, ты мой прямой благодетель… — Сашка не то поддерживал его под локоток, не то сам за него держался, чтобы не упасть.
— Попомни, я человек, а не зверь! И в звериное число шестьсот шестьдесят шесть я не верю. Человек азм есть, а не зверь! — с тем он и взошел на корабль.
А утром, когда проснулся в тесной каюте, за иллюминаторами уже весело журчала чистая ладожская вода.
В осеннюю непогоду лучше всего было посиживать дома у камелька или подоле нежиться в теплой постельке. Екатерина Алексеевна потянулась в сладкой утренней истоме, прислушиваясь, как стучит ледяными пальцами по окну нудный осенний дождик, и подумала: «Все, кончилось бабье лето».
И вдруг явилось: а ведь это и ее лето кончается, вот-вот возвернется хозяин и снова потянется с ним и ее, почитай солдатская, жизнь: побудка в пять утра, распоряжения по кухне, обязательные ассамблеи, подневольные пьянки при спуске кораблей. А по правде: к чему ей корабли-то? Вчера вот являлись из Адмиралтейства, приглашали на спуск нового фрегата «Скорпион». Не пошла. И торжество отложили до приезда хозяина. Ведала, сколь милы Петру корабельные забавы. Вот и пусть себе тешится, а у нее свои заботы — этой осенью рано перебрались из Летнего в Зимний дворец, где хорошо, тепло.
Екатерина глубоко вздохнула, с радостью вспомнила, как вечор столь страстно прижал ее у теплой голландской печки Виллим Монс, что она совсем уже было решилась тут ему и отдаться, да вовремя спохватилась — за дверью кабинета поджидают фрейлины и среди них эта злая оса Головкина! Пришлось оттолкнуть друга сердешного. Но при расставании не выдержала, шепнула горячо:
— Приходи завтра для доклада поране, часов в пять! И Виллим ответил каким-то горловым, высоким голосом:
— Повинуюсь, царица моя! Явлюсь в срок!
Екатерина еще раз потянулась, хрустнула косточками, сладко замечталась: «А хорошо бы Виллима прямо сюда и зазвать: кровать-то двойная, широкая! — И вдругорядь перепугалась: — А ежели сие горничные девки узрят? Тотчас ведь все разнесут, сороки!»
В это время из нюрнбергских настенных часов — подарок дражайшего и любенного друга царской семьи саксонского кюрфюрста Августа — выскочила кукушка, прокуковала пять раз. «Батюшки святы, а вдруг Виллим уже явился, а я-то все еще в постели нежусь?» — Екатерина с неожиданной для ее дородного тела быстротой выпрыгнула из постели и бросилась к зеркалу. Наспех причесала роскошные темные волосы, споро набросила легкое платье: горничных не звала, — пусть дрыхнут, сороки! Во дворце и впрямь все еще спали: с отъездом Петра не только дворец, но и весь город, казалось, отдыхал от обязательной государственной службы.
Екатерина даже туфли не надела, дабы не стучать каблуками, ведь у нее не ноги — лапищи! Правда, маркиз Кампредон безбожно льстил, когда дарил ей парижские туфли: сразу видно, мол, государыня, что с этим миром вы состоите на доброй ноге! Но была в тех речах какая-то скользскостъ и туманность! Екатерина же скользить не любила, и когда шла по дворцу, то печатала шаг, как гренадер-преображенпц. Но сейчас царица этакой молоденькой девонькой прошелестела мимо храпевшей в креслах камер-фрау Луизы Маменс. Та дура-дурой, но один глаз открыла. Правда, тут же и закрыла. Дура была верная. У дверей кабинета Екатерина даже ахнула про себя: а вдруг он не там, вдруг не явился!
Но он явился. Согнулся в изысканном версальском поклоне, а штанишки-то бархатные. Екатерина сама крепко, почти по-мужски обняла его (недаром была полковницей) и поцеловала в вишневые губы. Монс задрожал всем телом, прижал ее к печке-голландке, хранившей еще вечернее тепло, стал целовать и в шею, и в грудь. И все же она сообразила, что и в этот ранний утренний час в низенькое окошко могут заглянуть, увидеть. Сказала по деловому:
— Погодь, Виллим, погодь!
Подошла к окну и задернула шторы. И только тогда в полутьме повернулась и томно попросила:
— Расстегни-ка, дружок, шнуровку на платье! Монс подскочил, как чертенок, и сильно дернул за шнуровку. Платье упало к ее ногам.
— Штанишки-то сам сними, дурачок!
Екатерина удобно развалилась на широкой софе, предусмотрительно поставленной вечор по ее приказу, и весело смотрела, как чертыхался ее возлюбленный, развязывая розовые бантики на штанишках лионского бархата. Но когда он бросился на нее, она приняла его услужливо и нежно, как всегда привыкла принимать мужчин. И столь сладостным было ее бабье счастье, что не выдержала, застонала от удовольствия.