Я тоже начинаю плакать и уже не могу остановиться. Мне делают укол и кладут меня на каталку, чтобы отвезти к машине «Скорой помощи», и все вокруг становится мягким и расплывчатым по краям, и я перестаю сопротивляться, но пытаюсь сказать им, что он здесь, хотя знаю, что это неправда. Здесь никого нет. Отец не приходил за мной. Мой отец мертв.
Я слышу, как повторяю «простите», снова и снова, хотя и не знаю, за что именно я извиняюсь.
Разве мне не следовало сопротивляться? Нам говорили, что нужно сопротивляться. Не сдаваться. Не позволить чужим забрать нас.
Это какая-то бессмыслица, но потом она вдруг обретает смысл, и я по-настоящему понимаю, что именно сделал. Мне кажется, что во рту у меня пепел, только это еще хуже, и я точно падаю с темного обрыва в ледяную воду.
Я облажался. Я ужасно облажался. Если раньше меня просто считали странным – это одно. Но теперь?..
Я впал в буйство на глазах у всего класса. Я избил двух своих одноклассников. Ну да, они были придурками, они и раньше издевались надо мной, но, когда накинулся на них, я даже не понимал, кто они такие. Они просто попались мне под руку.
Я больше никогда не смогу вернуться в школу.
Никогда.
4. Гвен
Мой сын пострадал, а я даже не знаю, насколько тяжело. Я едва помню поездку: все сливается в размытые серые полосы, пока я не вижу больницу. Нортонская центральная больница – прямоугольное трехэтажное здание из кирпича, выстроенное в середине двадцатого века, если не раньше. Это единственное, на чем я сейчас могу сосредоточить взгляд. Въезжаю на стоянку отделения неотложной помощи и внезапно оказываюсь в приемном покое, даже не помня, как вбежала сюда, не помня, заперла ли двери своего внедорожника. Вероятно, да. Мышечная память сейчас умнее моего разума. Сердце колотится так, словно я бегом бежала сюда от Стиллхауз-Лейк.
Дежурная медсестра за стойкой поднимает на меня взгляд. По выражению ее лица я вижу, что она знает, кто я такая: бывшая жена серийного убийцы, пятно на добром имени города. Поджатые губы, поднятые брови, холодный осуждающий взгляд.
– Коннор Проктор, – ухитряюсь выговорить я. – Я его мать.
– Четвертая палата, – говорит она.
Я не спрашиваю, как он. Прохожу в проем двустворчатой двери и смотрю на номера палат. В первых двух лежат другие мальчики, рядом с каждым из них сидят родные. В третьей палате милая маленькая девочка всхлипывает от боли, пока медсестра берет у нее кровь.
Мой сын находится в палате напротив нее. Облегчение окатывает меня, словно ледяной душ, потому что он практически цел, в сознании, жив. Он полулежит на больничной кровати с приподнятым изголовьем и прижимает к своему распухшему лицу пакет со льдом. Когда отводит его, чтобы взглянуть на меня, я вздрагиваю. По его носу и вокруг глаз расплывается яркий сине-черный кровоподтек. Одна щека красная и опухшая. Я заставляю себя замедлить шаг, успокоиться, потом подхожу к кровати Коннора и беру его за свободную руку. Костяшки пальцев у него ободраны и покрыты синяками. От него пахнет антисептиком, по́том и кровью. Он все еще в той одежде, в которой отправился в школу, но свитер буквально превратился в лохмотья.
– Извини, – бормочет Коннор и отводит взгляд, но руку не убирает. Я мягко кладу ладонь на его лоб. Кожа у него теплая – но это тепло порождено все еще зашкаливающим адреналином. Потом температура у него упадет – и, вероятно, слишком быстро. Когда это произойдет, ему понадобится одеяло.
– Что случилось? – спрашиваю я. Теперь мне легче. Да, мой сын избит. Да, это вызывает у меня желание содрать шкуру с тех мальчишек в соседних палатах. Но он в сознании, он жив, он разговаривает. – Я не злюсь, Коннор.
– Но будешь злиться.
Это звучит зловеще.
– Твоя учительница сказала, что была драка…
Сын поворачивается и на этот раз смотрит прямо на меня. Я вижу что-то ужасное в его заплывших глазах.
– Не совсем драка, – поправляет он. – Это все я виноват. Просто… были звуки. Выстрелы, понимаешь, мам? И крики.
Я холодею.
– В вашей школе действительно была стрельба?
Коннор уже мотает головой, вздрагивая от боли.
– Нет, не по-настоящему. Это было… Они просто включили запись выстрелов и криков. Через колонки. Чтобы все было как по правде.
– Они… что? – Я замираю в шоке. Сначала чувствую возмущение: меня физически трясет от отвращения из-за того, что кто-то посмел так поступить с детьми. Потом меня охватывает ярость – такая, что она вгрызается в мои кости и воспламеняет мой костный мозг. Мне и так-то было не по себе от этих учений, без той ментальной травмы, которую описал Коннор. Достаточно плохо уже то, что детям приходится учиться реагировать на подобные опасности, но это я могу понять, учитывая, насколько нестабилен мир вокруг. Но пугать их намеренно?.. Какой-то невероятно тупой ублюдок, вероятно, решил, что это укрепит их дух. Нет. Они – не добровольцы в армии. Они, в отличие от меня и таких, как я, не выбирали прямое столкновение с опасностью. Они просто дети, травмированные дети, пытающиеся как-то прожить свою жизнь без всех этих ужасов…
Я обнимаю сына. Обнимаю его отчаянно, яростно. Он дрожит.
– Извини, – повторяет он. – Я просто… я не знаю, что произошло. Я просто не мог позволить, чтобы они трогали меня.
Конечно, не мог. Мой сын – стойкий мальчик, но и на него давят преступления его отца и весь этот террор, постоянно преследующий нас. Много раз ему грозила опасность быть убитым. Все эти душевные травмы не дали ему иммунитет – в его возрасте это так не работает. Но они приучили его к жесткой самозащите, и это означает, что любой, кто в подобных обстоятельствах заденет его, будет расценен как серьезная угроза – и подвергнется соответствующему обращению.
Даже одноклассники.
Я не могу исправить это. Требуется куда больше времени, куда больше терапии и уж точно куда больше терпения, чтобы Коннор подробно осознал, что происходит в его запутавшемся разуме. Наше прошлое, все эти травмы дали ему одну жесткую установку: выжить. Поиск способов для укрощения этого инстинкта – долгий и трудный процесс.
Я просто держу его за руку и смотрю, как он борется со слезами, и моя ненависть к себе усиливается. Я должна была видеть, что это грядет. Коннор вел себя все более странно в те дни, когда в школе были назначены учения – а сейчас их проводят по шесть раз в год. Моей задачей было понять это, но я абсолютно неверно истолковала все признаки.
Я помню, как говорила ему с такой уверенностью, что понимаю его чувства. Но я не понимаю. И не понимала. В его возрасте я была защищенной, домашней девочкой, для которой опасность была абстрактным понятием, а мысль о том, что меня могут убить, – глупой фантазией. Я не могу по-настоящему понять, каково ему приходится: столкнуться с этим во взрослом возрасте – совсем не то, что в тринадцать лет. Мне следовало знать это.
Мои угрызения совести прерывает резкий женский голос:
– Вот этот мелкий ублюдок!
Я оборачиваюсь на голос. В дверях стоит тощая женщина с вьющимися темными волосами и большими голубыми глазами, полными злобы. Она указывает на моего сына. Я встаю, инстинктивно заслоняя его.
Рядом с ней стоит высокий широкоплечий мужчина. Он старше ее, в волосах его видна седина, нос приплюснут, словно у боксера. Тяжелый, но сильный. Он наклоняет голову и яростно смотрит на меня исподлобья. Я отвечаю таким же злым взглядом, адресованным им обоим.
– Что вам нужно? – спрашиваю, хотя уже знаю это.
– Этот засранец сломал челюсть моему сыну! – заявляет женщина. – Им пришлось скреплять кости проволокой! Твой поганец рехнулся, а мой сын просто пытался помочь ему! Ты заплатишь за лечение моего сына, сучка!
Я хочу ударить ее по лицу, но это не поможет. И она права.
– Хорошо, – отвечаю я, поеживаясь при мысли о том, какой будет плата за медицинские услуги. – Я это сделаю. Но Коннор не виноват…
– Нет, это ты виновата в том, что он чокнутый! Ты и его маньяк-отец! Яблочко от яблони недалеко падает…