Познание мира не всегда проходило безболезненно. Однажды, заинтересовавшись таинственными дырочками в розетке, сунул туда мизинец. Удар током был такой, что я отлетел на полметра и почему-то не заревел.
Из картинок того времени свежо, будто было вчера: отец качает меня на руках, нежно напевая – «Ая, ая, Данечка, ая, ая, маленький…» От рождения правое ухо мое имело дефект – при мытье головы вода попадала внутрь и вызывала воспаление. Пока родители не распознали причину моих заболеваний после каждого мытья, я страдал, мне капали в ухо камфарное масло, делали водочные тепловые компрессы, а отец качал и напевал, чтобы унять стреляющую боль.
Еще помню, как сводил меня с ума отцовский храп. Спал я в большой комнате, на том самом диване с валиком. Кровать отца стояла напротив, в двух метрах. В середине ночи я просыпался от отцовских рулад, следовавших по нарастающей. В верхней, предельной точке звук прерывался, рулады стихали, потом все начиналось сызнова. Я придумал способ борьбы: едва звуки достигали апогея, я начинал кашлять или издавать легкий свист. Отец всхрапывал, будто натыкался на невидимую преграду, рулады прекращались на несколько минут, я засыпал, чтобы быть разбуженным тем же самым.
Если б знал я тогда, что унаследую отцовскую привычку – верный признак неблагополучия, как объяснили доктора, с артериальным давлением.
А еще вижу памятью, казалось, давно ненужное, исчезнувшее, растворенное в пестроте прожитых лет: четверо мужчин в белых полотняных парах возвращаются из бани, несут под мышкой эмалированные тазики, шайки, как их называли тогда, и березовые веники, среди мужчин – мой отец, статный, красивый, розовощекий, лысина его сверкает на солнце, сегодня мы поедем на станцию Отдых кататься на детской железной дороге – отец обещал, меня переполняет любовь к нему, я качусь на трехколесном велосипеде ему навстречу, он хохочет, манит меня, я ни с того ни с сего разворачиваюсь и начинаю удирать, ноги в сандалиях быстро жмут на педали, отец что-то кричит, я не слышу и продолжаю удирать, он зачем-то бросается за мной, снова кричит, я с еще большим азартом мчусь от него. Бессмысленная гонка продолжается на потеху наблюдающим ее. Отец, почему-то рассвирепевший, ловит меня у колонки, откуда вся улица носит воду, ведет домой, словно чем-то провинившегося, и дома в первый (и последний) раз устраивает лупцовку. Водит по кругу, держа за левую руку, и нахлестывает ремнем. Я реву не от боли, а от жгучей обиды: за что? почему? – ведь я так люблю отца…
Поездка на станцию Отдых была отменена в знак наказания. Оказывается, отец кричал, приказывая мне вернуться, а я ослушался. Он был нервным и вспыльчивым, мой отец, как многие стойкие гипертоники, и эти его качества передались мне…
Я хранил в себе эту историю все годы, пока отец был жив, и постарался выбросить из памяти, когда его не стало, сделав исключение для романного описания.
Раз за разом возникало непреодолимое желание видеть мир сверху – не плоским и одномерным, а объемным и многогранным. С этой целью я пробирался полутемной, тускло освещенной единственной лампочкой лестнице, старался незаметно для соседей прошмыгнуть на пахнущий плесенью чердак, открывал окно с грязным, никогда не мытым, в паутине и дохлых мухах стеклом и вылезал на крышу нашего дома. Обычно осуществлял эту операцию во второй половине дня, вернувшись из школы, еще до сумерек, стараясь поймать предзакатное весеннее или осеннее солнце (летом и зимой я почему-то не испытывал такого любопытства). Жившие на втором этаже Ильины, печник Степан Степанович и третья соседка – Лиза Большая в это время были на работе, так что у меня был шанс забраться на крышу незамеченным.
Ильины, их за глаза соседи называли непонятным мне словом – куркули, те вообще меня не замечали, а если замечали, то смотрели подозрительно; я для них выглядел огольцом-шпингалетом, от которого можно ожидать неприятностей: что-нибудь разобьет или стырит. Необщительные, сумрачные, они еще более замкнулись после гибели взрослого сына, ни с кем в доме не общались. Степан Степанович, живший одиноко, без жены, привечал меня, иногда зазывал к себе и угощал чаем с баранками. Я любил бывать у Лизы Большой. Почему ее так называли, было невдомек, никакой Лизы Маленькой вообще не существовало, ростом она тоже не выделялась. Однако называли ее Большой, и никто не удосуживался узнать почему. Она работала секретарем-машинисткой в горкоме партии. Я замечал, что она, молодая женщина, не очень красивая, но и не уродина в моем детском представлении, равнодушно воспринимала мужские знаки внимания, туманно-рассеянный взгляд ее скользил по лицам и ни на ком не останавливался.
Я забирался на второй этаж, проскальзывал вечно пахнущим керосином коридором и входил в просторную светлую комнату почти без мебели и оттого казавшуюся еще более просторной и светлой. Из окон открывалась в синеве манящая дальняя перспектива. Дружившая с Лизой Большой моя мать рассказывала, что у нее горе. На стене висел большой портрет юноши в военной форме, как я уразумел – Лизиного жениха. Я догадывался, что он погиб. В этом, очевидно, и заключалось ее горе.
Взрослая жизнь скрывалась за семью печатями, многое до меня не доходило, как, например, случайно подслушанное в разговоре матери и отца: Лизу Большую пытался изнасиловать какой-то солдат. Из подслушанного вытекало следующее: Лиза Большая гуляла одна вечером в парке за озером, на нее набросился солдат и поволок в кусты, она бешено сопротивлялась, укусила солдата за руку, расцарапала ему лицо, он отпустил ее и удрал. Она не заявила в милицию, хотя найти насильника не составляло труда – воинская строительная часть квартировала на окраине города. Не хотела связываться, объяснила мать. Больше всего, по ее словам, Лизу Большую обескуражило то, что напал на нее солдат. Очевидно, все военные сливались для нее в светлый образ погибшего жениха, она не допускала наличия негодяев…
Лиза Большая кормила меня плиточками жженого сахара – предметом моего вожделения. Тогда все в окру́ге баловались им. Обыкновенный колотый сахар размачивали в теплой воде или в молоке до образования жижи, заливали жижей горячую сковороду или противень, содержимое схватывалось, сгорая, и образовывались каменно-твердые, желтоватого отлива плитки. Жженый сахар оказывался вдвойне выгодным. За неимением шоколадных конфет он по справедливости считался лакомством (у меня и теперь на языке его невыразимо приятный вкус). Кроме того, распиленные мелкие кусочки не кидали в чай, а долго сосали, как леденцы, и расходовался тот же килограмм сахара, ставший жженым, значительно медленнее.
Мать тоже готовила его, но редко.
…Растворив чердачное окно, я осторожно вылезал наружу, устраивался на подоконнике, свешивал ноги на крышу и отдавался восторгу лицезрения окрестностей. Предзакатное солнце наполняло окоём неярким светом, бабье лето (а стояла именно такая пора) рождало тишину и умиротворение. Голубеющие дымчатые дали навевали светлую тоску, внутри что-то млело. Одиночество не томило, напротив, выглядело желанным и естественным моим состоянием, его не требовалось ни от кого таить. Почему-то к горлу подступали слезы. Я подносил к глазам предусмотрительно захваченный бинокль, настраивал на резкость – открывались приземистые, скукоженные, домишки, скаты крыш в черепице, толе, рубероиде и дранке, печные трубы, сады, огороды, поля, поедающие травку коровы и козы, лес, излука реки. Я жадно поглощал это зрелище, пока не уставали прилипшие к окулярам глаза.
Что повелевало мной, руководило и направляло? Я не отдавал себе отчета – внутри срабатывала пружина, выталкивавшая одно-единственное желание вырваться из окружающего мира, постылого и скучного. Уже в ту самую раннюю пору взросления я задумывался над тем, что уготовит жизнь, и не видел себя никем – ни работягой или инженером на местном засекреченном приборостроительном заводе (его в просторечии называли «панель», замечательно звучало в устах женщин, отвечавших на вопрос, где работают: «На панели…»), ни военным, ни строителем, ни геологом, ни кем-то еще. В уме я сочинял всякие истории, потом заносил на бумагу и никому не показывал, пряча в потайном месте в дровяном сарае. В этом ли мое предназначение? Даже робко думать об этом я боялся.