Мог ли он рассказать это мне, мальчику, с которым прежде обменивался от силы парой слов? Думаю, да, потому что я хорошо помню его слова и то, как он погладил пальцем бороздку шрама, тянувшуюся от уха до ключицы.
– Так гласит легенда, – продолжал он. – А зовут ее Мельмот Свидетельница, или Мельмотта, или Мельмотка – в зависимости от того, откуда ты родом. Но вот что следует помнить: она одинока, и ее одиночество неизбывно, и кончится оно только вместе с концом нашего мира, когда она получит прощение. Поэтому она приходит к людям, потерявшим всяческую надежду, и те, кого она избрала, чувствуют на себе ее взгляд. Они поднимают глаза и видят, что она наблюдает за ними, – и тогда она протягивает к ним руки и восклицает: «Возьми меня за руку! Мне так одиноко!»
Я поежился и спросил, что случается с теми, кто соглашается. Герр Шредер засмеялся.
– Никто не знает, что с ними случается, – сказал он, – потому что ее не существует. Но будь это правдой, те, чья жизнь стала невыносимой, пожалуй, могли бы и уйти с ней. Выбрось это из головы, юный Хоффман. Ты уже вырос из детских сказок.
Катастрофа постигла нашу семью в тридцать шестом году. Хрупкие вазочки и фужеры Мозера не могли состязаться с прочным фабричным стеклом, и с завода уволили многих работников, в том числе моего отца. В тот день он принес домой завернутую в листы «Прагер тагблатт» красную вазочку, спрятав ее под зимнее пальто. На ободке вазочки была трещина, но отец спас ее от гнева начальника цеха, и это был, наверное, его единственный самостоятельный и смелый поступок за всю жизнь. Он громко сетовал на невезение, из-за которого его судьба оказалась в руках еврея. Нам наверняка грозила бы нищета, если бы только брат моей матери не умер бездетным и она не стала бы наследницей. Он держал обувной магазин в Праге – городе, в котором я никогда не бывал и о котором никогда даже не думал, – так что к концу года мы оставили и Эгер, и липы, и школу герра Шредера и присоединились к горстке этнических немцев, живших тогда в Праге.
Я помню, какими просторными и светлыми казались магазин и квартира над ним, и ясно вижу эту квартиру со старыми дубовыми полами; помню, что на первом этаже висело множество плакатов, изображавших женские ноги в туфельках на высоких каблуках и легкий край кружевного или атласного подола. В двух больших стеклянных витринах на расстеленных отрезах ткани были выставлены туфли, и я мыл эти витрины каждую субботу, смачивая белым уксусом полинялые носовые платки. Отец вел бухгалтерский учет, а мать помогала школьницам и знатным чешским дамам немецкого происхождения примерять обувь.
Будь на моем месте ребенок посмышленее, он был бы взбудоражен и счастлив: скромную деревушку с единственной церковью сменил город тысячи шпилей, сверкающих на берегах огромной реки, лестниц, крутых, как горные склоны, оштукатуренных домов, выкрашенных в цвета девичьих весенних платьев, и Пражского Града, который вырастал над Влтавой черной и грозной черной громадой. Но у меня сохранились только два воспоминания этих лет: автомобили и трамваи, которые оглушали меня, варварски грохоча под открытыми окнами, да здание на Староместской площади, разукрашенное наподобие веджвудских тарелок, которые мать получила в подарок на свадьбу и которыми с тех пор никогда не пользовалась. В школе я держался незаметно, не общаясь с другими мальчиками, и каждый день стоял за прилавком вместе с матерью, заворачивая в коричневую бумагу проданные сандалии и тапки.
Мне исполнилось одиннадцать, потом двенадцать. Я прибавлял в росте, но ума у меня не прибавлялось. Одноклассники не приглашали меня к себе домой, и мне никогда не приходило в голову позвать их к нам. Единственным нашим гостем был полицейский, отвечавший за порядок в нашем квартале. Мать этого бездетного, но относившегося ко мне с отеческой теплотой человека была немкой, и он был счастлив, что может говорить с моей матерью на языке, который знает лучше, чем чешский. Она называла его герр Новак, как будто они встретились на улице Берлина, а не пан Новак, как звали его чехи, и хотя я смутно догадывался, что было в этом нечто вызывающее, понять, почему это доставляло матери такое удовольствие, я не мог. Мне нравился герр Новак, потому что он умел рассмешить мать, – отец никогда не был на это способен. Его жена была католичкой, причем очень ревностной, и я видел, что ему это в тягость. Он разговаривал со мной не снисходительно, как часто говорят с детьми, а так, будто я был взрослым мужчиной, ровней и ему самому, и отцу. «Ну, что интересного видел? – спрашивал он, облокачиваясь на прилавок и доедая кусок пирога, который, по-видимому, всегда брал с собой. – Как работа подвигается? Все хорошо?» И так мы и жили, я и мои родители, – угрюмые, молчаливые, как три быка, которые плетутся по борозде, не обращая внимания на низкие свинцовые тучи, надвигающиеся с востока.
Наконец кое-что проникло сквозь атмосферу тупого безразличия, в которой я появился на свет. Одно из зданий на нашей улице явно пустовало еще задолго до того, как мы поселились неподалеку. Это был магазин значительно больше нашего, с двумя красными дверями, украшенными железными завитушками, и двумя эркерными окнами, заклеенными старыми газетами. Однажды утром – наверное, в сентябре, потому что на мне были новые, слишком тесные школьные ботинки, – я с изумлением обнаружил, что газеты исчезли, а окна вымыты до блеска. Еще не просохшие красные буквы вывески, раскачивавшейся над дверью на кованом кронштейне, гласили: «КНИГИ И КАРТЫ».
Спрятавшись в дверном проеме бакалейной лавки, я долго рассматривал новые полки, занимавшие стены от пола до потолка, и новый стеклянный шкаф, в котором стопками были расставлены старинные книги. Двое детей, смеясь, руководили женщиной, вешавшей карту Богемии в тонкой медной рамке. Я смотрел, как свет падает на их блестящие волосы, и думал, что женщина очень красива и так не похожа на мою мать – высокая, плотно сбитая, в тонких чулках, обтягивавших крепкие ноги, с модной укладкой волнами. Потом мальчик повернулся, и его умные голубые глаза, отыскав меня в полумраке, встретились с моими – точно рука коснулась руки. На мгновение я ощутил замешательство, мне почудилось, что я смотрю на самого себя глазами этого светлокожего и белокурого мальчика. Разглядывая его – как прямо он держится, как солнце подчеркивает белизну его рубашки, – я видел и себя тоже. Это было такое чувство, будто меня без предупреждения поставили перед зеркалом. Я смотрел на собственное невыразительное лицо, подстриженные матерью жесткие волосы, опущенные уголки губ и тусклые зеленоватые глаза. Быть может, тогда-то я его и возненавидел? Или позже, когда увидел, как часто он смеется и с какой нежностью мать гладит его по блестящим волосам? Признаюсь, я действительно возненавидел его, и ненависть застряла у меня внутри, как проглоченный камень.
Через три дня я узнал, как зовут мальчика и его семью. Он пришел к нам в магазин в воскресенье после обеда – не за обувью, а за мной. Он заговорил с моей матерью и сразу же очаровал ее сильнее, чем это когда-либо удавалось мне.
– Фрау Хоффман, могу я познакомиться с вашим сыном? – спросил он. – Я совсем недавно приехал в Прагу и ищу друзей.
По-видимому, мальчик был немец, и я знал, что мать, которая считала чешский язык уродливым и способна была произнести на нем только пару фраз, достаточных для того, чтобы продавать обувь, сочтет это аргументом в пользу гостя. Мальчик слегка поклонился ей и бросил на меня заговорщицкий взгляд, чтобы дать понять, что он мой союзник, а вовсе не ее.
– Меня зовут Франц Байер, – сказал он, протянув руку. – Посмотри, там, на улице, моя сестра Фредди.
Я пожал ему руку и помахал девочке за окном – еще одному белокурому созданию, глядящему на меня бесхитростными голубыми глазами. Я не мог понять, сколько им с братом лет, – они были высокого роста и держались так уверенно, как я не смог бы никогда, сколько бы лет ни прожил, но такую белую одежду и туфли с ремешком обычно носят маленькие дети.