Отыскивали они правду все оставленные на размышленье день и долгую ночь, надрываясь, не жалея души. Ругались, сговаривались, выбегая оглядываться за дверь, уставали. Было, разбудили забытого спящего Митю, стихли - и вышла Алефтина, шепотом уже заговаривая. Укрыла, обняла его, и будто тепло в ней печное пело: "Спи, родненький, завтра мы с тобой уедем..." И он закрыл в тепле глаза, но словам не поверил.
Поутру Алефтина ушивала кофту, сидя у его койки. Одиноко вырос посреди палаты чемоданишко. Еще она была одета в другую теплую кофту, шерстяную светлую, уже собравшись в дорогу. Митя ни о чем не спрашивал, сама же она, уткнувшись в шитье, молчала.
Спозаранку в палату уважительно наведался и докторишка. Поздоровался, рыская вокруг глазками и с расстройством отмечая, что Алефтина съезжает. Так и она сообщила, что сдерживает свое слово, но замкнувшегося докторишку не тронул ее неожиданно благодарящий, проникновенный голос - не вслушиваясь, он что-то зорко искал. Думая, что докторишка озлился и торопится, Алефтина удерживала его на пороге и не отпускала, обняв свисшую руку, упрашивая, чтобы Мите разрешили ее проводить, неподалеку, если и нянька повести согласна. Видя, что тот бездействует, она попыталась наконец вложить в руку красненькие десять рублей, но докторишка выдернул ее напористо, несчастно и вдруг спросил, не известно ли ей, где находится его кипятильник - тот, который в их палате оставлял. Алефтина, сбившись и приходя в себя, вытягивала бесчувственно из памяти их чаепитие, что было ночью и когда замывала той ночи следы, вспомнив вдруг с радостью и увидав ясно, как сматывает этот кипятильник и откладывает в тумбочку... Когда целехонький моток извлекла она из тумбочки, докторишка скис и ухватился за ее просьбу, заверяя бестолково, что поможет ей или что уже помог. Тут в палату вошла обычно Пахомовна. Столкнувшись с ней, докторишка осанисто и выпалил, чтобы нянька в точности просьбу Алефтины Ивановны исполнила, а если будут препятствовать, то пускай скажет, что Александр Панкратыч лично распоряжение дал. "Так и скажу, родимый, не сомневайся - это верно ты решил... По-людски ж надо, пущай мать-то проводит, а я уж пригляжу, пригляжу..." - заулыбалась довольно Пахомовна. И он испытал даже облегчение - и что-то смирно пробурчал, распрощавшись.
Явился Петр Петрович, нарядный, в белой своей, под бушлатом, рубахе. И встал сторожить чемодан. Алефтина торопилась застегнуть Митю в ту самую кофту. Петр Петрович помягчел, оглядев всего: "Не поймешь, кто такой будет, девка или парень". Пахомовна увидала и ахнула: "Ну, чисто пугало, одявай в нашенское!" Но тут Митя испугался, что кофту с него разденут, и вжался зябко в Алефтину. "Ишь, не отдает, ну так пугалом и оставайся". Их подстерегал и с ними увязался Зыков, учуяв, выведав, что Алефтина отбывает, надолго ли, но домой. И так он желал запомниться ей и отличиться, чтобы уж породниться в следующий ее приезд, что никак не отступал и мельканьем своим и бурной радостью не давал проходу. Оглядываясь, чертыхаясь, Пахомовна все же не прогнала его, пожалела.
По сдобной пахучей земле вошли они мирно в расступившийся лес и спускались с холма широкой крепкой дорогой, не плутая. Такое же ясное, вольное, что и дорога, текло небо поверх вековых сосен. Мите было тепло в кофте и дремотно. Когда нянька устала и остановилась, его потянуло, откатило к ней. "Сил моих нет, жалко ноженьки, так что, Аляфтина, давай прощаться, не дойду". В одном порыве они обнялись и расцеловались - нянька была по-боевитому жестка, тверда. Алефтина, тоскуя, обняла и расцеловала с нежностью Петра Петровича и Зыкова поцеловала в лоб. Вдруг дядька вынул откуда-то глубоко из бушлата деревянную ложку, запекшуюся и душистую, будто булка, с фигурным хвостом под рыбешку - лупоглазую, в чешуйных изрезах. "Пользуйся, кушай на здоровье..." - протянул ее увесисто Мите, которого потом объял табачищем и ткнулся куда-то в макушку, горячо дыхнув.
"Ну, прощай, как без тябя буду, прывыкла ж! - утянула его нянька к себе, тиснула к своим, похожим на груди, разливным щекам: - Ишь, ступай к мамке, люби ее, как она тебя, и нас не забывай". И, сжимая до боли деревянную ложку, не помня себя, будто перенесясь по воздуху, Митя очутился с Алефтиной.
Ничего не понимал и отсутствовал, задвинутый в сторонку, один только Зыков. Худой да с облезлой своей бороденкой, похожий на окликнутую собаку, он вглядывался им в след, как они уходили по пустующей далеко вперед дороге, светя кофтяными спинами, и нечеловеческая готовность щемила его вылупленные на свет из худобы глаза. Чтобы что-то делать, стоя бездвижно столбом, он сам собой принялся лыбиться - все одержимей и размашистей, заходив даже от нетерпения ходуном. Пахомовна гаркнула в сердцах на него, чтобы утих. "Уходят они, Евдокия Пахомовна, - уезжают домой!" - "А ты чаво радуешься, дурак, тябя ж не взяли..." - ухмыльнулась бабка. "Уезжают, Евдокия Пахомовна, уходят!" - "Ну, Бог с тобой, прывыкнешь и без них".
Могли бы они пойти к трассе и по маршруту ее дружно проехаться до станции, но старуха так и не изъявила желания идти дальше. Пожалел себя и дядька. До того места, до полдороги, они и проводили беглецов, повернув в обратную, уйдя по тропинке в лес, чтобы, плутая, дать им время исчезнуть. И, исчезая из виду, сливаясь в светлую точку, женщина с ребенком легко уплывали с холма; улетали пушинкой с его становящихся все глаже ладоней... Дорогой мать тихо рассказывала о родном их доме - и Митя жил в нем душой, хоть никогда не видал.