Возможно, я искала в Якобе зеркало, потому что он был первым мужчиной, который увидел, заметил меня. Возможно, я надеялась, что это зеркало отразило меня ещё до того, как я изменилась, до того, как я стала стараться быть кем-то другим.
Я подумала: но, может быть, Якоб и не видел меня.
***
Я откинула волосы со лба. Не так давно, в течение одной недели, в зеркале я нашла у себя несколько седых волос, их было всего несколько, три или четыре, и их стальной блеск был даже красив, но меня всё равно парализовало ужасом.
Я едва приближалась к возрасту Христа, я не могла начать седеть, пугаться было рано – в этом я могла себя убедить. И всё же это были далёкие позывные, первые вестники того, что я не вечна, что и мой срок кто-то где-то отсчитывает и что когда-нибудь, совсем скоро, этот срок истечёт.
Мне казалось, я чувствовала в себе онемелость – высшую степень оформленности; и незаметно эта онемелость словно бы переходила в неподвижность, в каменность. В невозможность сдвинуться с места.
В невозможность заново прорасти ростками во внешний мир.
В какой-то степени теперь я чувствовала в себе способность любить гораздо большую, чем когда-либо. Однако это тепло словно бы уходило вглубь, становясь тайным жаром, вместо того, чтобы проявляться вовне. В это же время снаружи, я чувствовала, мне становилось всё труднее выносить чужих людей. Людей вообще. Всё труднее становилось приспосабливаться к ним.
Я каменела.
Та же «усталость», что когда-то завладела моей матерью, просочилась и в меня. Я теперь понимала свою мать. Я не чувствовала в себе сил начинать всё заново. Я чувствовала, что от меня осталось совсем немного.
Я, конечно же, выдернула те седые волосы, и с тех пор они больше не появлялись, но, очевидно, начало конца было положено. Жизнь истекала, молодость истекала.
Может быть, ещё и поэтому я вернулась теперь в этот дом.
11.
Когда-то в детстве у меня была книга – должно быть, это была книга немного «на вырост», – и в ней, в качестве предисловия к прозаическому переложению «Илиады» и «Одиссеи», была статья о Шлимане и его авантюрных раскопках Трои.
В те годы я часто болела, меня постоянно водили к врачам, и я помню, как читала эту книгу, сидя на банкетке в полупустом коридоре поликлиники рядом с открытым окном, в которое лился солнечный свет и залетали порывы ветра. Я добросовестно прочитала вступительную статью и мне хорошо запомнилось, как Шлиман, копая жадно и спеша добраться до нижних слоёв археологического памятника, где он предполагал найти гомеровское поселение, смёл, не обратив на неё внимания, ту самую Приамову Трою, которую искал, и которая, как оказалось, залегала значительно ближе к поверхности. Я помнила, что эти археологические слои были помечены римскими цифрами, которые я уже знала, и что разрушенный Шлиманом слой гомеровской Трои носил название Троя VI.
Теперь я словно бы сама для себя стала тем Шлиманом, который разрушил свою Трою. Мне казалось, что моя Шестая Троя погибла безвозвратно. Фреска осыпалась.
Я уже не могла вспомнить ни интонаций голоса, ни лица Якоба, не помнила даже своего впечатления от них, кажется, я уже не смогла бы даже отличить настоящие воспоминания от ложных, от фантазий, которые разрастались всё это время на их почве.
В каком-то секундном прозрении я вдруг увидела: вспоминать – это, всегда, разрушать.
Тот пласт времени в моей памяти был разрушен. Слои перемешались. Картина погибла. И только теперь, когда она погибла, стало очевидно, как бережно я хранила её все эти годы.
Наваждение того лета отхлынуло как море, оставив на песке мусор и мёртвых животных.
Однако я почему-то не могла оставить эту историю, не решив для себя последний вопрос.
12.
Однажды, в другое время и в другой книге, в рассказе одной из поэтесс серебряного века, я прочитала, что человек несёт моральную вину за преступление лишь в том случае, если он сам в своём праве "усомнился" – и, значит, всё решает внутреннее сознание вины, то, сомневался ли человек в своём праве поступать так, как он поступил.
С Якобом мы так долго шли в тот день через парк внутри кремлёвской стены, а потом спускались по склону к реке, что многое успело произойти за это время – будто целая жизнь прошла, и мы с Якобом, войдя в ворота парка чужими людьми, мужчиной и девушкой, у которых было довольно формальное первое свидание, спустились, наконец, к реке, вышли из-под тени деревьев на залитый солнцем тротуар нижней набережной, став другими – взрослым женихом и его юной невестой, мы были вместе. Как будто время внутри парка, внутри кремлёвской стены, текло по-другому, и внутри прошло гораздо больше времени, чем снаружи.
Только на набережной наше свидание снова потекло так, как ему и было положено, и мы вернулись к разговору, может быть, даже впервые начали его, потому что приблизиться друг к другу среди слов и понятий, на вербальном уровне, нам было намного сложнее. Здесь между нами по-прежнему была пропасть.
Мне казалось, я помнила теперь, как Якоб сказал: "Четырнадцать? Ты говорила, что тебе пятнадцать?"
"Нет, я этого не говорила. Мне четырнадцать," – ответила я.
Он предположил, что, возможно, мне скоро будет пятнадцать.
Я ответила, что нет, и мне в июле, месяц назад, только исполнилось четырнадцать.
Если память теперь не подводила меня, получалось, что даже тогда он ещё ничего обо мне не знал. Может быть, накануне он думал, что я старше, может быть, думал даже, что мне скоро исполнится шестнадцать.
Теперь, когда я думала и думала об этом, словно бродя по кругу, это напоминало математику, алгебру: четырнадцать лет минус второй день, пятнадцать лет – плюс первый. Я теперь без конца что-то подсчитывала. Был ли он виноват? Ощущал ли свою вину?
Я знала свою тетрадку теперь наизусть – этого разговора, этих слов, там не было, и, значит, они сохранились лишь в моей памяти, а памяти своей я теперь не доверяла. В конце концов, прошло много лет, и ничего из этой истории я не старалась запомнить специально.
***
Мне казалось, это было.
Мы сидели на набережной, и он спросил: «А что твоя мама скажет, если я приду и скажу ей?..» Я не помнила его точных слов: «что я твой жених…»? «что мы с тобой встречаемся…»?
Я ответила не сразу.
Нещадно палило солнце. Набережная в том месте, где мы сидели, казалась необитаемой; речные причалы были далеко в стороне, и над нами на крутом склоне нависала часть стены городского кремля – в те годы наполовину разрушенная и заброшенная. Над широким проломом в ней высились заросли борщевика. В этом городе, мне запомнилось, были многие километры широких и безлюдных набережных, вдоль которых тянулись здания неработающих фабрик, казарм, и отвесные горы незастроенных склонов. Мы сидели с Якобом у самой воды, перед нами синела водная пустыня, и только далеко за рекой тянулось зелёной полосой затопляемое, тоже необитаемое, заречье.
Якоб снял рубашку, и тогда я увидела на его теле те самые рваные шрамы. Мне было жарко в моей одежде, но я стеснялась себя и не соглашалась снять даже жилет, который был на мне.
То, что Якоб заговорил о моей матери, о том, чтобы приехать к нам, вызвало во мне знакомую по детству панику. Я, наверное, пришла бы в ещё больший ужас, если бы могла принять его слова всерьёз.
Но, очевидно, я ему не поверила.
Я сказала, что всё, наверное, будет нормально. Это была ложь, но раз лгал он, то ничто не мешало мне подыграть ему в этой игре. Это была словно бы иллюзия того, что мы вместе, и говорим о совместном будущем. Мне ничего большего и не нужно было.
Во мне наконец кто-то видел женщину, больше того – присутствие рядом мужчины словно бы впервые делало из меня женщину, что-то большее, чем просто «я», к которому я привыкла, – и я не мешала ему рассуждать о детях, и о годах, что пройдут к тому времени, когда я закончу учёбу. Я была почти уверена в том, что он пытается меня обмануть, но это не обижало меня. Скорее, я воспринимала это как условность, часть игры, и готовилась к тому, что в нужный момент я просто должна буду дать ему отпор. Наверное, смутно я представляла себе этот миг как момент, когда Якоб сорвёт с себя маску и его настоящие намерения сразу станут ясны и очевидны.