Город молчит птичьими голосами, кошачьим ором, собачьим лаем, джазом автомобильных гудков… Есть только люди и городской котел, в котором мы варимся. Кто-то всего пару дней, у кого-то кожа и мясо уже отделились от костей, кто-то пригорел ко дну, как чужая бабушка, как Каява. Город помешивает нас по ночам огромным половником, снимает пену с беспокойных новеньких, подсаливает прошлым, сдабривает снами, которые пахнут, как лаврушка в мамином борще.
Город не выдает секреты. Я никогда не узнаю, почему каждый день в холодильнике одни и те же свежие продукты, в шкафу одни и те же чистые вещи, за окном одна и та же погода, и один тот же вопрос-считалочка: сколько сапог? Раз, два, раз, два, раз, два…
Город молчит даже о своем нынешнем имени. Он близнец того, в котором мы спешили на работу, впервые пробовали курить на школьных стадионах, покупали червей в яблоках, обменивались друг с другом этими червями, рождались, росли, старились, страдали от пяточной шпоры или от несчастной любви, пока не попали сюда. Он точная копия на уровне каждого кирпичика, каждой скамеечки, каждой выбоины в асфальте. Он близнец. Но ведь у близнецов разные имена.
Каява говорит, что наш город не один, городов множество. Деревень и поселков тоже. И попасть в них никак нельзя, это непреложный закон.
Коля
Коля – маленький песочный человечек. И не только потому, что весь его мирок сосредоточен возле песочницы. У него и волосы цвета Сахары, нарисованной в атласе, и россыпь золотистых крупиц на переносице и щеках, и взгляд голубых глазенок – чистый, без облачка, как небо над пустыней. А еще он шуршит: шук, шарко, шаба, швачка. Коле четыре года. Хорошо, что он живет недалеко от меня.
Перед еловой повинностью заношу Коле сосиску и кусок торта, вторая и бутерброд с сыром – для Каявы. У Коли на завтрак молоко с пенкой, выпивает полкружки. А потом надо быстро надевать шорты, иногда задом наперед (когда сильно торопишься, можно и задом наперед), футболку (в голубом море кто-то бросил синий якорь), сандалики на липучках (можно быстро снять и высыпать из них маленькие горки). В руках лопатка и красный «Камаз», чтобы копать, грузить и везти в другую песочницу. В ту, которую не видно из окон его квартиры. В ту, от которой тянутся длинные свежие шрамы от тяжелой машины, но не от его, игрушечной. Коля больше не роет «карьер», некогда. Надо разгладить лопаткой шрамы, надо стереть следы от мужских кроссовок, и свои тоже. А потом, чтобы окончательно замаскироваться, надо сдать до следующего утра любимый «Камаз» строгому Каяве. Лишь тогда можно взбежать на третий этаж, не разуваясь влететь на кухню – ругать-то некому – и допить молоко, сладко втянув жирную пенку.
Иногда Коля спрашивает, где Муська, у которой были блохи, полосы, как у тигра, и коробка с котятами между первым и вторым этажами. Я отвечаю, что котята выросли, и теперь Муська гуляет сама по себе. А заодно говорю, что собаки охраняют дальние поля, очень-очень дальние поля, птахи сбились с пути и чирикают на других просторах, жуки съели муравьев, мыши съели жуков и теперь спят в глубоких, очень глубоких норах. Коля слушает не мигая, а потом спрашивает «что значит „дрочить“» или «почему я чушпанчик». Его мужским воспитанием занимается Каява.
Благодаря мне Коля не боится темного, пахнущего пылью кого-то, живущего за шкафом в углу, не ковыряет в носу, не отдирает чесучую болячку на коленке. Я перечитала ему все сказки, что стоят на полке в его комнате, а когда те закончились, вспомнила другие, что родом из собственного детства. А когда и они рассказались по много раз, придумала свои чудесные истории: про пухлую принцессу в красных сапожках, про бабушку, которая вяжет шарфы для внуков-невидимок, про заколдованного мальчика из песочного замка… И, наверное, поверила в них намного больше, чем Колька.
Куда с большим удовольствием Коля слушает сказки Каявы: про то, как не зассать во время первой атаки, про то, что нельзя бриться, мыться, менять белье перед боем, иначе убьют, про ценность последней пули… Капитан отхлебывает из фляжки, Коля танцует дикарский танец, в руках граната-камень, замирает, размахивается и бросает со всей детской силенки в танк – мусорный бак. Иногда гранаты не долетают, но чаще попадают в цель, и танк издает пустое злобное бумканье.
Завтрак с меня, ужин с Каявы. У него такой вкусный подсохший хлеб, разломишь на три куска, и из булки вылетает запах – легкий, хмельной, абсолютно невоенный. Тушенки три банки – на каждого. Но надо есть с одной, передавая по цепочке, подцепив штык-ножом аппетитный кусок.
– Вилками жрать дома будете! – голос у Каявы забористый, сорокаградусный.
По кругу идет вторая банка, потом третья. Пустая фляга валяется на траве. Каява травит пошлые анекдоты и травит нас дымом дешевых сигарет. И лишь когда луна выглянет с левого фланга панельных девятиэтажек, пожелает спокойной ночи:
– Отбой, чушпаны! По казармам разойтись! – и, поправив афганку с сорванными четырьмя звездами, засунет штык-нож за ремень, в ножны, с левой стороны, и, чуть шатаясь, пойдет к себе.
Река, камни и узлы
Река точит камни. Камни разрезают узлы. Саня закатывает плоский валун на обрыв, чтобы обвязать веревкой и бросить вниз. Остаются только круги на воде. На самом деле его зовут Санибек, он второй сын в семье, последний сын. Капитан Каява не изменяет себе, Санибек для него «последний чушпан». А для остальных просто Саня.
В город попал позже меня, по старому календарю примерно в апреле, а по новому у нас вечное лето. Я считаю красные сапоги, Саня долги. Математика не его конек, и он никак не может назвать нужную сумму, чтобы вычеркнуть имена из длинного списка кредиторов. Он работает в ночную смену над своей правильной суммой. Над ним плоская и холодная, как камень, луна, а по реке бегут круги…
По одному к нему в гости ходить запрещено. Это приказ Каявы. Но я потихоньку его нарушаю.
– Очень подозрительный, хоть и последний чушпан. Понимаешь, чушпан, который не пьет, не вызывает доверия. Да и что у него делать? Конину жрать? Питаться лошадью разрешено лишь в случае полного отсутствия продовольствия. Поняла? (Я киваю). Не-е-ет, не поняла, товарищ чушпанка. Думаешь, не чую, как от тебя бешбармаком несет? Ты же и так жирная. Гм, пухлая…
Лошадь в бешбармаке пахучая, сочная, мягкая и долго отрыгается густо, сытно. Чтобы не отрыгивалось, лошадь надо умаслить чаем со сливками и забросать баурсаками. В баурсаках пружинки из дрожжей, сожмешь в пальцах, отпустишь, снова расправится. На стене красные шерстяные узоры, на полу зеленые, на столе тюбетейка. Саня не носит ее, говорит, это просто подарок деда. И еще, что бабушка хотела женить его на Нургуль, а он сам хотел жениться на Тане. С круглой суммой и с Таней можно было бы начать жить по-новому, кажется ему. Но у него теперь иные будни и заботы. Тани в городе нет.
Саня упрямый, не такой, как мы. В первые ночи не хотел делать узлы, не хотел играть в речную игру. Каява сбрасывал его вниз со словами «дерьмо не тонет». Каяве нельзя грубить, нельзя жить не по уставу. Каява знает ответы на все наши «сколько и почему», но молчит. Каждый сам должен ответить, когда будет готов. А еще у Каявы тяжелая рука. И поначалу новенькие ходят потрепанные, взъерошенные, с ожогами от капитанской пятерни на потерянных лицах.
Я люблю сидеть на берегу и смотреть на реку, которая постоянно движется в одном направлении. У реки все просто: она знает, как началась, и знает, как закончится. А я знаю лишь о начале. По моим волнам не пустишь даже бумажный кораблик, меня можно перейти вброд – я мелкая, вровень с красными сапогами. И вообще-то слабая. А Саня сильный.
Через три месяца город отпустит его. Накануне Саня попросил меня больше не приходить к нему, не отвлекать, и сказал на прощанье «бывай». Вместо суммы появилась разность, Саня вычел из города себя. Теперь он никому ничего не должен. Камни вернутся на свои места, круги растворятся в воде. А я продолжаю каждое утро снимать сережки.