Литмир - Электронная Библиотека

Рассмотрение социополитического фона литературы дополняется и у Лотмана, и у Элиаса анализом культурных механизмов ее бытования. Во втором своем масштабном труде, «Придворное общество. Исследования по социологии короля и придворной аристократии» (1969), Элиас переносит акцент с положения литературной интеллигенции на роль и статус различных форм текстуальности при дворе:

Придворный человек описывал себя прежде всего в речи и действии – в специфического рода действии. Его книги суть не что иное, как непосредственные органы общественной жизни, части бесед и светских игр или, как большая часть придворных мемуаров, несостоявшиеся беседы, разговоры, для которых по той или иной причине не было собеседника (Элиас 2002, 132–133).

Как и Лотман, Элиас подчеркивает смежность литературных форм – в той же самой Франции XVII в. – с устройством придворного общества и порожденных им модусов личного поведения. В придворной словесности, согласно Элиасу, отражается придворная конкуренция за статус и порожденное им «искусство наблюдать за людьми» и самонаблюдения:

Самонаблюдение и наблюдение за другими людьми параллельны друг другу. Одно не имело бы смысла без другого. Здесь, стало быть, мы не имеем дела с наблюдением своей «души», с погружением в самого себя как изолированное существо для проверки и дисциплины своих самых потаенных душевных движений ради Бога – как в случае самонаблюдения, возникающего в первую очередь по религиозным мотивам. Но речь идет о наблюдении за самим собой с целью дисциплинировать себя в общественно-светском обиходе. <…>

Искусству наблюдения людей соответствует искусство описания людей. Книга, а тем самым и процесс писания имели для придворного человека совершенно иной смысл, чем для нас. <…> Поскольку искусство наблюдения за людьми было для придворных людей одним из самых жизненно важных умений, понятно, что описание людей доведено до высокой степени совершенства в придворных мемуарах, письмах и афоризмах (Элиас 2002, 131–133).

Итак, литература служит медиумом социального формирования субъектности в тот момент, когда абсолютистская (само)дисциплина претендует на место религиозной. Напряжение между ними, принципиально важное для концепции Лотмана, обусловливает специфические функции текстуальности – и, в частности, изящной словесности – в отношении к субъекту-читателю. Лотман заключает в «Очерках»:

<…> литература требует от читателя определенного типа поведения, формирует читателя. Для того чтобы «стать читателем», быть достойным принять в себя литературу, тот, кому она адресована, должен себя переделать. Литература несет в себе идеальный «образ читателя», который она императивно навязывает реальному читателю. <…> текст обращен не к реальному читателю <…> a к некоторому сконструированному идеалу читателя. Однако этот идеал активно воздействует на реальность, и достаточно одного поколения, чтобы реальный читатель принял эту норму как идеальные правила своего поведения. От читателя требуют, чтобы он не читал книги, a жил по книгам. И читатель воспринимает это требование так, как средневековая аудитория принимала суровые нормы проповедуемой ей морали: если я живу в практической жизни иначе, чем требуют книги, то это по моей слабости и недостоинству. Но я хочу жить по книгам и только такую жизнь считаю правильной и справедливой. И чем ближе мое реальное поведение к книжному, тем выше моя моральная самооценка. Поэтому изображение плохих нравов может восприниматься как проповедь аморализма. <…> Сделавшись «читателем», человек переносит систему книжных представлений, идеалов и оценок на окружающую жизнь и на самого себя (Лотман 1996, 112–113).

Эти выкладки подтверждаются, например, программной статьей «О чтении книг», открывавшей в 1760 г. журнал Московского университета «Полезное увеселение»:

Чтение книг есть великая польза роду человеческому <…> однако великая разность читать и быть читателем. <…> Читать книги много наблюдать надлежит; первое испытать себя: на что я хочу читать? что я хочу читать? и как я буду читать? Ежели я стану читать, чтоб пользу получить от выбранной мною книги, то я прежде всего буду думать: что за книгу я читать берусь? как читать ея буду? всякую ли материю толковать, или скорей книгу кончить? но это не похвално для книг хорошего содержания. Романы для того читают, чтоб искусняе любиться, и часто отмечают красными знаками нежныя самыя речи; а Философия, нравоучении, книги до наук и художеств касающиеся и тому подобныя, не романы, и их читают не для любовных изречений; для сего должно мне, вникнув в содержание книги, разобрать автора моего, содержание его книги и достоинство онаго. <…> Ежели кто для охоты, но без рассуждения читает книгу, тот может из самой полезной много вредных наставлений вычерпать <…> Итак, всего больше надлежит отцам стараться, чтоб их учители толковали книги детям: для какой пользы они писаны? (ПУ, 1760, генварь, 3–8).

В акте чтения осуществляется, таким образом, нормативное конструирование субъекта в соответствии с требованиями социального пространства и исторического времени. В чтении разворачивается, в формулировках книги Фуко «Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы» (1975), «отношение „власть – знание“», из которого возникают «познающий субъект, познаваемые объекты и модальности познания» (Фуко 1999, 45). Продуктом этого постоянно действующего процесса оказывается «современная „душа“»:

<…> душа <…> постоянно создается вокруг, на поверхности, внутри тела благодаря функционированию власти, воздействующей на наказываемых, – вообще на всех, кого контролируют, воспитывают, муштруют и исправляют, на душевнобольных, на детей в школе и дома <…> Душа в ее исторической реальности, в отличие от души в представлении христианской теологии, не рождается греховной и требующей наказания, но порождается процедурами наказания, надзора и принуждения (Фуко 1999, 45).

Дисциплинирующее чтение было узловым моментом «института литературы», в котором место личного авторства занимал авторитет верховной власти, транслируемый сотрудниками императорских учебных заведений посредством официальных типографий. Раев и Лотман подчеркивают процессуальное и темпоральное измерение запущенного петровскими реформами процесса чтения, подчинившего культурную историю нескольких поколений общей задаче формирования политического субъекта.

Надо признать, что ни у Лотмана, ни у Элиаса, ни у Фуко очерченный нами момент полного единомыслия между литературой и абсолютизмом не оказывается окончательной формулой культурной истории XVIII в. Для Лотмана главным диахроническим сюжетом была «борьба литературы XVIII в. <…> за право на общественную независимость, за то, чтобы быть голосом истины, а не отражением мнений двора». Эта борьба была связана, среди прочего, с «мощной освободительной мыслью французского Просвещения» и вела к «поколению декабристов» (Лотман 1996, 93, 112). Элиас, отправляясь от формулировок Канта, прослеживает постепенную эмансипацию немецкой интеллигенции, противопоставляющей учтивой цивилизации двора свою культуру, связанную с идеей добродетели и «достижениями в духовной, научной или художественной деятельности» (Элиас 2001, I, 64–65). Наконец, Фуко в эссе «Что такое критика?» (1978) и других статьях рассматривает интеллектуальную эмансипацию Просвещения на примере работы Канта «Ответ на вопрос: Что такое Просвещение?» (1784). Корни критического Просвещения Фуко, подобно Лотману, локализует в масштабном культурном сдвиге начала Нового времени, в ходе которого техники религиозного дисциплинирования были апроприированы светскими инстанциями и послужили основой для экспансии «искусства управлять», охватившего теперь педагогическую, экономическую и политическую сферу. Установившееся таким образом соотношение «власти, истины и субъекта» стало источником и предметом критики как «движения, благодаря которому субъект берет себе право вопрошать истину о заложенных в ней эффектах власти и вопрошать власть о ее утверждениях истины». Критическое движение XVIII в. (совпадающее с Просвещением Канта и литературой Лотмана) определяется диалектической нераздельностью вопросов «как управлять» и «как быть управляемым иначе», искусства «добровольного непокорства» и потребности в позиции властного авторитета (Foucault 1996, 384–387). Но это темы для другой книги.

8
{"b":"687231","o":1}