– У-у, он в этом темном углу помрет, – сказала одна медсестра.
– Ага, – кивнула другая.
Однажды ночью я поднялся, а до сортира дойти не смог. Заблевал кровью весь пол. Упал и не смог встать – слишком ослаб. Стал звать сестру, но двери палаты были обиты жестью, к тому же – от трех до шести дюймов толщиной, и меня не услышали. Сестра заходила примерно каждые два часа проверить покойников. По ночам вывозили много жмуриков. Спать я не мог и, бывало, наблюдал за ними. Стянут парня с кровати, заволокут на каталку и простыню на голову. Каталки эти хорошо смазывали. Я снова заверещал:
– Сестра! – сам не знаю почему.
– Заткнись! – сказал мне один старик. – Мы спать хотим. – Я отключился.
Когда пришел в себя, горел весь свет. Две медсестры пытались меня приподнять.
– Я же велела вам не вставать с постели, – сказала одна. Ответить я не смог. У меня в голове били барабаны. Меня как будто выпотрошили. Казалось, слышать я могу все, а видеть – только сполохи света, похоже. Но никакой паники, никакого страха; одно лишь чувство ожидания, ожидания чего-то и безразличия.
– Вы слишком большой, – сказала одна сестра, – садитесь на стул.
Меня усадили на стул и потащили по полу. Я же чувствовал, что во мне весу не больше фунтов шести.
Потом все вокруг меня собрались: люди. Помню врача в зеленом халате, операционном. Казалось, он сердится. Он говорил старшей сестре:
– Почему этому человеку не сделали переливания? У него осталось… кубиков.
– Его бумаги прошли по низу, когда я была наверху, и их подкололи, пока я не видела. А кроме этого, доктор, у него нет кредита на кровь.
– Доставьте сюда крови, СЕЙЧАС ЖЕ!
«Кто этот парень такой, к чертям собачьим, – думал я, – очень странно. Очень странно для врача».
Начали переливание – девять пинт крови и восемь глюкозы.
Сестра попробовала накормить меня ростбифом с картошкой, горошком и морковкой – моя первая еда. Она поставила передо мной поднос.
– Черт, да я не могу этого есть, – сказал я ей, – я же от этого умру!
– Ешьте, – ответила она, – это у вас в списке, у вас такая диета.
– Принесите мне молока, – сказал я.
– Ешьте это, – ответила она и ушла.
Я не притронулся.
Через пять минут она влетела в палату.
– Не ЕШЬТЕ ЭТОГО! – заорала она. – Вам ЭТО НЕЛЬЗЯ!! В списке ошиблись.
Она унесла поднос и принесла стакан молока.
Как только первая бутылка крови в меня вылилась, меня посадили на каталку и повезли вниз на рентген. Врач велел мне встать. Я все время заваливался назад.
– ДА ЧЕРТ БЫ ВАС ПОБРАЛ, – заорал он, – Я ИЗ-ЗА ВАС НОВУЮ ПЛЕНКУ ИСПОРТИЛ! СТОЙТЕ НА МЕСТЕ И НЕ ПАДАЙТЕ!
Я попробовал, но не устоял. Свалился на спину.
– Ох черт, – прошипел он медсестре, – увезите его.
В Пасхальное Воскресенье оркестр Армии Спасения играл у нас под самым окном с 5 часов утра. Они играли кошмарную религиозную музыку, играли плохо и громко, и она меня затапливала, бежала сквозь меня, чуть меня вообще не прикончила. В то утро я почувствовал себя от смерти так близко, как никогда не чувствовал. Всего в дюйме от нее, в волоске. Наконец, они перешли на другую часть территории, и я начал выкарабкиваться к жизни. Я бы сказал, что в то утро они, наверное, убили своей музыкой полдюжины пленников.
Потом появился мой отец с моей блядью. Она была пьяна, и я знал, что он дал ей денег на выпивку и намеренно привел ко мне пьяной, чтобы мне стало хуже. Мы со стариком были завзятыми врагами – во все, во что верил я, не верил он, и наоборот. Она качалась над моей кроватью, красномордая и пьяная.
– Зачем ты привел ее в таком виде? – спросил я. – Подождал бы еще денек.
– Я тебе говорил, что она ни к черту не годится! Я всегда тебе это говорил!
– Ты ее напоил, а потом сюда привел. Зачем ты меня без ножа режешь?
– Я говорил тебе, что она никуда не годится, говорил тебе, говорил!
– Сукин ты сын, еще одно слово, и я вытащу из руки вот эту иголку, встану и все говно из тебя вышибу!
Он взял ее за руку, и они ушли.
Наверное, им позвонили, что я скоро умру. Кровотечения у меня продолжались. В ту ночь пришел священник.
– Отец, – сказал я, – не обижайтесь, но пожалуйста, мне бы хотелось умереть без всяких ритуалов, без всяких слов.
Потом я удивился, поскольку он покачнулся и оторопело зашатался; чуть ли не как будто я его ударил. Я говорю, что меня это удивило, поскольку парней этих я считал более хладнокровными. Но, в общем-то, и они себе задницы подтирают.
– Отец, поговорите со мной, – сказал один старик, – вы же со мной можете поговорить.
Священник подошел к старику, и всем стало хорошо.
Через тринадцать дней после той ночи, когда меня привезли, я уже водил грузовик и поднимал коробки по 50 фунтов. А еще через неделю выпил свой первый стакан – тот, про который мне сказали, что он точно меня убьет.
Наверное, когда-нибудь в этой проклятой благотворительной палате я и подохну. Мне, видимо, от нее просто никуда не деться.
[Дугласу Блазеку][16]
25 августа 1965 г
[…] На днях я написал Генри Миллеру выхарить 15 дубов у какого-то его покровителя, кто обещал то же, если я отправлю Генри еще 3 «Распа». Я продаю дешевле Стюарта[17], и на это можно купить виски и сделать кое-какие ставки на лошадок. типа у меня счет на $70 за ремонт тормозов. вся машина столько не сто́ит. В общем, я пьяный был и сделал вывод, что Генри растрясет своего покровителя от его денежного дерева. 15 приехали сегодня из одного источника, а письмо Миллера из другого: частичная цитата: «Надеюсь, ты не до смерти допиваешься! и особенно – когда пишешь. Так точно можно убить источник вдохновения. Пей, лишь когда счастлив, если можешь. Никогда не топи свои печали. И никогда не пей в одиночку!» конечно, я на все это не ведусь. вдохновение меня не волнует. когда писанина умирает, она умирает; нахуй ее. я пью, чтобы продержаться еще один день. и я понял, что лучший способ пить – это пить ОДНОМУ. даже когда рядом женщина и ребенок, все равно пью один. банку за банкой, разбодяженные полупинтой или пинтой. и растягиваюсь от стены к стене на свету, мне так, словно я набит мясом и апельсинами, и жгучими солнцами, а радио играет, и я бью по печатке, может, и гляжу на драную клеенку, заляпанную чернилами, на кухонном столе, на кухонном столе в аду; жизнь, не одно лето в аду[18]; вонь всего, сам я старею; люди обращаются в бородавки; все уходит, тонет, не хватает 2 пуговиц на рубашке, пузо раздается; впереди дни тупой колотьбы – часы бегают кругами с отрубленными бошками, и я подымаю выпивку я вливаю выпивку, больше ничего не остается, а Миллер просит меня тревожиться об источнике ВДОХНОВЕНИЯ? Я не могу глядеть ни на что, вправду не могу ни на что смотреть так, чтоб не захотеть разодрать себя на куски. пьянство – временный вид самоубийства, в котором мне позволено убить себя, а затем вновь вернуться к жизни. пить – это просто немного клея, чтоб руки и ноги у меня держались, и крантик мой, и голова, и все остальное. писать – это всего лишь лист бумаги; я нечто такое, что слоняется и выглядывает в окно. аминь.
[Уильяму Уонтлингу][19]
1965
[…] я все пью пиво и скотч, вливаю их, как в громадную пустоту… Признаю́, есть во мне какая-то скальная глупость, какой не достигнуть. Продолжаю пить, пью, угрюм, как старый бульдог. я всегда такой; люди валятся, со своих табуретов, испытывая меня, а я их перепиваю, больше, больше, но вообще-то без голоса, ничего, я сижу, сижу, словно какой-то глупый эльф на сосне, жду молнии. когда мне было 18, я, бывало, выигрывал $15 или $20 в неделю на состязаниях по питью, и это поддерживало во мне жизнь. пока про меня не узнали. но был там один говнюк, Вонючкой звали, от него мне всегда приходилось тяжко. иногда я его психически давил тем, что выпивал лишнюю между. я с таким ворьем раньше водился, и мы вечно пили в свободной комнате, в комнате на сдачу, с пригашенным светом… у нас никогда не бывало места, где пожить, но большинство таких мальчишек были круты, носили пушки, а я нет, по-прежнему квадратным был, все еще такой. думал, Вонючка однажды вечером меня отымел, взгляд подымаю, а его там нет, и я пошел сблевнуть, а даже не сблевнул, он там в ванне, наглухо в отключке, и я вышел и забрал деньги.