У каждого человека есть оно своё собственное, личное, неприкосновенное для других.
Будущее – это воздух жизни, движение жизни, это сама жизнь. В старости его ещё можно заменить прошлым и покорно существовать. Но существование – не жизнь. Существование только тогда становится жизнью, когда есть мечты и твёрдые расчёты, как дальше жить, что дальше делать. Люди, потерявшие будущее, часто кончают жизнь самоубийством.
Моё будущее началось до моего рождения.
В феврале семнадцатого года мой отец поднимал восстание в крепости Свеаборг, был красногвардейцем в Петрограде, в гражданскую войну воевал комиссаром роты.
Мой дядя Андрей Бирюков, старший из отцовских братьев, всего за две недели до моего рождения был схвачен кулацкими сыновьями по дороге в свою деревню и зарублен топорами. В память о нём меня назвали Андреем.
Я был первым некрещёным ребёнком в округе. За пятьдесят вёрст приходили старухи поглядеть на меня: как выглядит нехристь, с младенческих лет отступник перед богом.
Я воспитывался не на бабушкиных сказках с Иваном-царевичем, сиротой Алёнушкой и шутом Балакиревым, а на рассказах отца о том, как сбросили с чердака офицера-пулемётчика, стрелявшего в солдат, собравшихся на митинг, о том, как ходили агитаторами к колчаковцам и как эти разагитированные колчаковцы арестовали полковника Хрящина.
В раннем детстве помню над своей кроватью плакат, изображавший III Интернационал: русский, китаец и негр, шагающие под красным знаменем. Уже тогда для меня этот плакат стал окном в будущее, вызывал смутные, дерзкие, героические мечты.
Но не только рассказы отца, не только книги, плакаты, кинокартины – часто сама жизнь напоминала о том необыкновенном будущем, какое ждёт меня впереди. Помню одну историю…
Мне тогда было лет пять. Как-то со старшими ребятишками я сидел у костра на берегу нашей речки, плакал от едкого дыма и терпеливо ждал, когда выделят мне долю картошки, которая пеклась в тлеющих головнях.
Из елового мелколесьица, что покрывает большое болото, прозванное Егоркиной пустошью, вышел человек в лохматой зимней шапке, в ватном зипуне, хотя стояла самая жаркая пора лета. Он, оглядываясь, несмело приблизился к костру – запавшие глаза, в жёсткой, волчьей седине подбородок, чёрные, обмётанные губы улыбаются льстивой улыбкой, так не подходящей ко всему облику ни дать ни взять вылезшего из леса болотного лешего.
– Огоньком балуетесь, родненькие? Ничего, ничего, не осуждаю… Иду, слышь, на меня от картошечки духом пахнуло. Дай, думаю, передохну возле ребяток…
Он присел возле костра, стал вытаскивать чёрными от грязи руками недопечённую картошку, перекидывал её, разламывал, жадно ел, морщась от ожогов и дыма, не переставая сыпать скороговоркой:
– Вот, ребятки, какие времена-то настали. Светопреставление… Отощал начисто, маковой росинки во рту не было… Ужо трубы Гавриила-архангела затрубят, всех антихристов громы небесные побьют. Побьют! А тех, кого не добьют, мы, прости господи, в колья возьмём. Уж возьмём во славу Христа. Уж затрещат черепа на комиссарских плечиках. Кровью улицы обмоем, ни жён ихних, ни детей не помилуем… Свят, свят господь на небесах! Он всё видит, он кару нам послал за грехи наши, он и спасёт нас. На одного тебя уповаем… Спасибо, господи, накормил мя. Вам, ребятки, спасибо.
Незнакомец чёрной рукой осенил себя крестом, вздохнул, быстро и цепко оглядел всех запавшими глазами. На секунду эти лихорадочно блестевшие из тёмных впадин глаза остановились на мне, и я сжался от страха.
Под наше испуганное молчание он ушёл.
А через несколько дней отец приехал домой из командировки с тёмным, осунувшимся лицом, с вырванным из плеча рукавом пиджака.
– Убийство случилось в Окуневе. Видать, в меня целил, сучий сын, да промахнулся. Костя Григорьев со мной шёл, упал и не крикнул… Жаль парня, тихоня был. Его-то жизнь гаду не нужна. Еле взяли, в бане спрятался, зубами грыз руки, пока связывали. Старый знакомый – Данилка Тягов, средний из Тяговых, тех, что раскулачили.
Без ватного зипуна, в одной грязной рубахе, но в зимней лохматой шайке, нахлобученной на глаза, с руками, стянутыми верёвками за спиной, вели два милиционера по улицам городка Тягова. Коричневое, сморщенное маленькое лицо со злыми глазками из-под шапки оборачивалось то направо, то налево, невидящий взгляд рыскал по любопытным, вывалившим из домов. Отец, по-воскресному выбритый, в чистой после бани рубахе, стоял возле дороги, держал меня за руку. Тягов задержался перед ним, из-под седой щетины оскалил жёлтые зубы:
– A-а, Васька Бирюков! С отпрыском, видать… – И вдруг, бешено брызгая слюной, мученически оскалившись, закричал: – Не то жалко, что в башку твою промахнулся! Дело божье – отвело пулю!.. Жалко мне, Васька, что щеночка твоего в овражек не стащил. Не смекнул, что твоё семя. То ли бы праздничек тебе устроил, сатана комиссарская!..
Милиционеры толкали в спину Тягова, а он, переступая упирающимися ногами, ещё долго оборачивался и кричал:
– Не знал! Ох, не знал, прости господи! А то бы порадовал тебя, Васька!..
Отец хмуро глядел вслед и молчал, дрожащей рукой гладил мою голову.
Прошли годы, и образ Данилки Тягова в моей памяти занял место рядом с офицером, который расстреливал из пулемёта солдат, рядом с полковником Хрящиным, сжигавшим деревни, со всеми, кого в своих рассказах отец рисовал врагами.
Отцу выпало счастье воевать против них. Но я надеялся, что буду счастливее отца. Мир ждёт часа, когда начнётся борьба за счастье и за справедливость. И эта борьба грянет, сомненья в том нет. И тогда бок о бок с негром, или с французом, или немцем под одним знаменем цвета крови и пламени начну воевать и я. В этом моё будущее. Фантастическое детское будущее, сливающееся с безбрежным будущим всех земель, всех народов.
Я, как заклинание, произносил слова: «Вот вырасту большим!» Но по-настоящему «большим» я не успел вырасти – обрушилась война. 22 июня 1941 года мне не хватало двух недель до семнадцати лет.
2
Помню, ликующая луна освещала искалеченный Сталинград. Чёрные, выщербленные трубы, как мрачные памятники исчезнувшего в глубине веков безвестного народа, поднимались над пепелищами.
Под обрывистыми берегами жалкой речонки Царицы валялись скованные морозом трупы: изломанные тела, торчащие вверх ноги, скрюченные судорогой кисти рук, и всё это переплетено…
Не один этот город разрушен, не одну только речку Царицу завалили трупами. Но не может быть, чтоб за несчастьями следовали несчастья, горе сменялось горем.
Если бы перешагнуть в будущее! Если б знать, что впереди у тебя много, много лет… Но кто может это пообещать?..
Летом 1943 года на Харьковщине, за селом Циркуны, мина, ударившись в дорогу, сбросила меня на землю, раздробила бедро осколком.
Тихон Бабкин, мой друг со времени отступления от Калача, и молоденький солдат из вновь прибывших Рахмайтуллин дотащили меня на плащ-палатке до сан-роты.
Опираясь на палку, я вернулся домой с вновь приобретённой житейской мудростью, которая заключалась в том, что я умел собрать и разобрать затвор винтовки, выкопать окоп, срастить концы перебитого кабеля, дежурить у телефона, выкрикивая: «Резеда! Резеда! Я Одуванчик!»
Теперь ремесло солдата было ненужно. Но чем-то надо всё-таки заниматься. Я стал преподавателем физкультуры в той школе, где сам три года назад сидел за партой.
Я выводил учеников в наш низенький и тесный спортзал, заставлял подтягиваться на турнике, лазать по канату, выполнять нехитрые упражнения на брусьях. Но такое занятие не могло стать смыслом всей моей жизни.
Кем быть? Этот вопрос превратился в постоянное проклятие. Кем быть, за что взяться? Мучайся, бросайся из стороны в сторону, терзай самого себя, но ищи, ищи и ищи! Будущее уже перестало быть мечтой, его пора было начинать.
3
Я был растерян. Да, растерян.
Вопрос «кем быть?» никогда не волновал ни моих учителей, ни моих родителей, ни меня самого. Всем, в том числе и мне, казалось, что он сам как-то решится, он нечто далёкое и туманное, о котором незачем заранее беспокоиться.