Как не подивит окружающее? Вечер и день, яко бы – сомкнулись в одно! Тишь, полная, – отметил мужик, – дали, за деревней – сама, голубоватая беззвучность; еле различимое, одаль – марево, по краю земли; около двора холодок. «Тюй-тюи… ти… тюи» – донеслось от кустов. Гладь озера, за бывшей часовнею окутал парок;
Вскрикнула и тотчас умолкла, будто испугавшись чего-то зе́гзица, вещунья кукушка. «Расщедрилась не так, чтобы очень: годик, – усмехнулся корел, – но, да и спасибо на том». Солнце, увидал деревенский, выходец на двор закатилось, уходя на покой где-то в занемецкой сторонке, но и, с тем наряду селище отчетливо зрилось – вплоть до заозерных лесов окоём чист на несколько полетов стрелы.
Туйво, заглядевшись на землю отчичей легонько вздохнул: «Эк-ка благодать, красота! – проговорилось в душе: – Только что заметил… Привык? Али же, совсем отупел от непроходимых трудов? Клеть валится – свинарник, пустой (кладбище для сена, хорошего), котух для козы… пашня зарастает; в избе, старой, довоенных времен – что-нибудь поправь, почини… Тут еще, не очень давно, скорбная, скончалась жена. Ветхонькое всё, разрушается. И, с тем наряду – родина, могилы отцов… Дом. Кровное, сызвеку своё! Мало ли, в конце-то концов. Главное, имеется хлеб – хватит аж до самой весны. Как та́м, за Ладогою? Вдруг попадешь, аки побродяга на чепь? Да и переплыть – не пустяк: море! Да и многоверстная даль. Но, а рассудить по-иному: до каких же то пор сытиться примесом в зерно крошева сосновой коры? Всё, родина. Уходим, Карьяла».
Староста, вздохнув поглядел на приозерный мысок:
«Поженка… Подале вон там, к лесу рыболовная тоня, за рекою – земля. Собственная!.. Где-то (в ларце?) грамоту храним береженную, отцову на клин – дед выправил, еще при своих, ездил тут один межевщик. Рыбное угодье не чищено, земля – перелог, вот уже четыре годка; выродилось. Да и с пожог, пашенок, по правде сказать – тот же, приблизительно прок. Лихо!.. Собираемся в путь.
«Яло херра, Яакко Пунтус…» – помнится, не слишком давно пел на переправе, под Саккулой[13] слепец кантелист;
Русич, коробейник зовет гуслями корельское кантеле, – явилось на ум: – разное, по сути: одно. Да и на миру не совсем разное, с каких-то времен; да уж: в большинстве деревень – весей, на его языке людие, корела и русь – яко бы названые братья, для которых судьба выставила общих врагов. Ну-ка мы подтянем певцу, с горя, или как там изречь; все-таки – получше, чем вой с голоду, в корельской земле».
Тут же, начав с конца медленно-премедленно петь вахнин постепенно увлекся и затем приумолк, не взвидев, как из ближнего койвиста – березовой рощи – выбрел на опушку, за кладезем какой-то мужчина и затем, постояв так же неприметно исчез, точно растворившись во мгле, а во одночасье позадь старосты, на верхнем приступке всходней, скрипнувших чуть-чуть примостился русич коробейник Галуза.
20
Местный обернулся:
«Ходец; песельник… Ондрейн Хуотари», – пронеслось в уме.
– Голову повесил, гляжу.
– Ась? Так-к.
– О чем? Песня.
– Думаю. А-а… Песня? лаулу? Да так, о былом. Руна такая, русич. Ладога поет, понимай. Кантелем – корельское море. Зов с юга, над волнами несет… Слышно. Пересказом – не то.
– Ладно уж, сойдет. Не скупись.
– Жил Яков Пунтусов-от, знатный злодырь конунг, воевода-король свеинов – руоччей; ну да… в некоторый год набежал в селища корельской земли, мирные – затеял войну. Время, о котором еще помнят кое-кто старики. В песне – растоптал сапогами маленьких кричащих детей в пеленках-колыбелях… Кто эт-то он там, у колодезя? – Рассказчик примолк.
– Отнял посох… силою великой, у нищих… Кто это прилез, Хуотари? Ближе посмотри, на колодезь; он де, – уточнил поселянин. – По одежде – чужак, – встав, проговорил деревенский; – вроде бы; по-моему.
– Да? Где же он? Не видно… А, есть.
– Хювя илду! Как не говорить добрый вечер: все-таки достал, вездеходца, – донеслось от кустов. – Тервех, кореляня, привет! – Чуточку неясное одаль, саженей с двадцати, смутное лицо неизвестного в кустах, чужанина красили сосули-усы, на главе – шапка: валяный, из шерсти колпак, виделось тому, кто стоял.
– Сядь, – вахнину – Верста, коробейник, подымаясь навстречь; тут же, передумав присел. – Свой. Палка. Вершин.
– Здравствуй. Отыскался, купец! Надо бы с тобою сам-друг, наедине поглаголовати кое о чем. Вынудили. То и прилез, тропками, от самого тракта.
– Около – проселок.
– Ну д-да. Свычное, – изрек скороход в сторону того, кто присел. – Такое, понимаешь ли дело… Встань, – Парка.
– Ну? Встал. Выкладывай. Чего там, дружок? Мучаешь, задергал совсем… Ванька-встанька.
Стихло, у крыльца – отошли.
«Суд… Пеня – восемнадцать ефимок талеров… прямая беда. Тут еще барана купил… дай… нуждное» – звучит в тишине сбивчивая молвь чужака; Туйво не стремится подслушивать о чем говорят.
«Слезная супруга… толмач. Оберегу нит… корабельник. Смилуйся, ну чо тебе стоят пенязи-те, дай… позарез… вытратившись» – ловит корел, часком неторопливо прохаживаясь подле крыльца, – с тем, полная уверенность Туйво, старосты в поддержке исхода большинством поселян Огладвы, а не только собранием существенно тает.
«Наш брат, мужская половина деревни… обеих деревень… да уж, так: полегче на подъем, побежит; как-нибудь, – мелькнуло в душе; – стронутся. Иной разговор: женщины, – смутился корел: – Этим переход за рубеж (к лучшему ли, в общем не важно) – пагуба. Воистину так: рушится налаженный быт… Нечто наподобие подвига. Кому-то из баб незачем срываться. И то: дескать, по словам Ворошилы, русича – добро не хотят (много ли его?) потерять;
Некоторой части хозяек, сказывали: в хотку сойти. Разные – и судят по-разному; таков человек – что ни предложи возразят… Склонных уступить, согласиться с чем-либо нигде не бывает! Каждому – своя правота. Общество людей, говорил тихвинец кишит несогласными; на то и ходун – дескать, навидался таких;
Ладно бы, одной Ворошилихе, – а что, например – сход, переселение в Русь для вдовствующей несколько лет, неблагополучной Авдотьи, даром что, с кончиною Иволги хозяйка избы злющая старуха свекровь? Терпится, вещала на днях вдовушка, утупив глаза. Что б ни повенчаться? И то. Надо бы сказать… говорил. Напомнить, поутру. Не откажется: жених как жених: обликом – не чёрт, работящ. Что еще? Умеренно ест… Можно бы, да только не тут: вымерли христовы служители, не то разошлись. И чадушки… Осталась коза.
Горестно – терпи, одинец. Выправится как-нибудь, позже. Русич, купец баивал: не люто бо есть тощему коняге упасти, горе и беда человеку (странно: с борозды?) не востати; в целом, приблизительно так. Жалостен удел – одиночество, особо для тех, которые, под скрыпы сверчков, да шорохи, да стон домовых, зимами отходят ко сну. Можно бы, наверно сказать: люди одинцы не живут, но, выразимся так, по чуть-чуть, медленно сползают в гробы. Хочется, иль нет – полезай;
Больно уж… того… перебор. Надо же такое удумати, – мелькнуло в душе: – Вот именно: и сам не уснешь – к ночи! – спохватился мужик. – Людям не дано вечновати, но когда не один, с бабой – не слыхать домовых; думаешь… сползая по горочке… о чем-то ином.
Хочется – и выйдет, сорвемся. После разговора, ну да. В хотку ли – Авдотье? Вопрос! Или не спешить, до поры? Тешиться надеждой на лучшее? А вдруг не придет… Все-таки: остаться? уйти? С нею? Без нее, самому? Ежели остаться, то с чем: с родиной? с могилами предков? С видами окрестной красы? Оная, положим не часто кажется в постылой борьбе за полуголодный живот.
Баивали, некий монах, с Господом беседуя в дереве, освоив дупло – в шишках добывает кормёж; для разнообразия де, в целом живой будто бы еще, говорят, сей пустынножитель, молитвенник грызет корешки. Прав: сыт, по-своему: питается верой в лучшее. А тут, на селе: только и всего удовольствия, – подумалось: – вахнин; староста деревни. А – есть? Званием начальника, выборного будешь ли сыт? Кончится ячмень – пропадай. Козье молоко выручает… Лихо – ненасытный кусок! Что уж говорить про хлеба некоторой части хозяев сопредельных полей; Ламбин по весне добавлял к едеву толченой коры. Тешится надеждой на лучшее; ну да, возразил. Прохору. Зачем голодать? Лучшее – уйти от бесхлебицы, чем раньше, тем лучше… Как бы, получилось: уход – нечто… разновидность борьбы там, где не хватает клыков, – произвелось на уме старосты в какой-то часец.