Почему я никогда не порывалась рассказать матери об этих особенных минутах? Это было бы так естественно для трехлетней девочки – желание разделить радость или, по крайней мере, выказать ее. Я часто задумывалась: что заставило меня сделать выбор в пользу молчания в таком нежном возрасте? Может быть, я знала уже тогда, что матери будет неприятно, если радость мне доставит кто-то другой, не она. Так что я помалкивала и никогда не спрашивала отца, почему он тоже молчит про крышу, просто испытывала облегчение оттого, что он не проговаривался.
У моего отца было множество вещей, которые меня завораживали. Например, автомобиль о четырех дверцах с брезентовым складным верхом, отделанной деревом приборной доской и мягкими кожаными сиденьями. Шедевр сам по себе, он имел еще и одно умопомрачительное устройство. К приборной доске крепился ящичек, который, стоило отцу нажать на рычажок, выдавал сигарету – уже зажженную! Моему отцу никогда не приходилось отрывать глаза от дороги, чтобы рыться в карманах в поисках зажигалки – дымящаяся сигарета сама попадала ему в пальцы! Как это получалось, было и до сих пор остается для меня тайной. Каким образом в снедаемой инфляцией Германии мог он позволить себе обзавестись таким чудом – не говоря уже о прилагаемой к чуду элегантной машине, – это другая загадка. Но если уж так рассуждать, то тогда откуда у моей матери, играющей мелкие роли за тогдашнюю нелепо малую плату, могло появиться норковое манто? Задолго до того, как Голливуд занял в подобных несоответствиях лидирующее место, для семьи Дитрих-Зибер они были совершенно естественны. С самых ранних лет я наблюдала, как роскошные вещи появляются и исчезают, а им на смену приходят еще более роскошные – и все это без звуков фанфар и без особенного восторга. Никаких тебе: «Смотрите все: наконец-то! Манто, на которое я копила деньги, которое я так давно хотела… Оно мое! Разве это не чудо? Давайте отпразднуем!» Моя мать просто появлялась в один прекрасный день в норковом манто, бросала его на стул, откуда оно сползало на пол и так там и валялось, пока она возилась на кухне, готовя обед.
Я всегда знала, что моя мать особенная. Почему – так вопрос не стоял. Просто особенная, и все, это так же естественно, как холод зимой и тепло летом. Она управляла чувствами, которые к ней питали люди. Я часто видела в парке маленьких девочек, которые обнимали своих мам, брали их за руку, прижимались к ним. С моей матерью этот номер бы не прошел. Не то чтобы она оттолкнула меня или рассердилась бы, если бы я так поступила. Я просто не смела, пока она не даст позволения. Моя мать была как бы «ее королевское величество». Когда она говорила, все слушали. Когда она двигалась, все смотрели. В трехлетнем возрасте я совершенно определенно знала: моя мать не просто мать, нет, я принадлежу королеве. Как только это уложилось у меня в голове, я стала вполне довольна своей судьбой. Лишь много позже я начала тосковать по настоящей матери, какая есть у нормальных людей.
Мне позволялось поздно ложиться спать, когда мать принимала гостей. Взгромоздившись на огромный папин словарь, я сидела за большим обеденным столом на своем месте и молча слушала. Колоритные друзья матери рассказывали о пьесах, в которых играли, о кабаре, о ревю и даже пели свои номера из разных шоу, обсуждали работу статистов в кино, последние книжки и музыку: кого они любили, кого нет и почему. Потом, уже в постели, я перебирала в голове услышанное, пытаясь все понять и запомнить. Моя мать была очень довольна, если я запоминала то, что каким-то образом касалось ее. Когда она спрашивала, могу ли я в точности повторить тот или иной разговор, и мне это удавалось, я заслуживала ее одобрение. Все искали одобрения моей матери – это было как плавное скольжение вперед под парусами. Почему так много людей боялись ее недовольства, я никогда не понимала. Я просто знала, что я – из этих людей.
Осенью 1927 года мать уехала в Вену. Надолго. Днем она снималась в двух фильмах, а ночью выступала в пьесе с музыкой и танцами. Мой отец пополнил свою стаю почтовыми голубями. Показал мне, как привязывать к их тонким лапкам капсулы с записками, и рассказал, как храбро они летали во время войны. Он пообещал, что, когда я подрасту, он покажет мне свои медали. Я была польщена. Кое-кто любил говорить о «великой войне», а кое-кто, например мать моей матери, не позволяла даже упоминать о ней в своем присутствии.
Пока мать была в Вене, одна ее подруга часто приходила навестить нас. Ее звали Тамара. Отец с матерью называли ее Тами, и только когда за что-то на нее сердились, возвращались к «Тамаре», сильно нажимая на все «а». Она выглядела именно так, как, по моим представлениям, должна выглядеть беженка из России, белая эмигрантка. Высокие славянские скулы, гибкое тело танцовщицы, длинные темные волосы, глубокие карие глаза, как у испуганной лани. Я воображала себе, как свирепые волки гонятся за ней по сибирской ледяной пустыне – за прекрасной русской аристократкой в отчаянном беге. Иначе я не была бы дочерью Марлен Дитрих! Когда мать впервые познакомила нас, Тами присела передо мной на корточки, пожала мне руку и произнесла: «Здравствуй, Марийхен». Ее мягкое произношение с русскими интонациями звучало как мурлыканье довольного котенка! Я подумала, что она замечательная и даже более того – настоящая. Тами никогда не притворялась, не лгала, не фальшивила, никогда не обманывала. В те первые годы смех еще брызгал из нее, как будто глубоко в ней был скрыт родник счастья. Всю мою юность Тами была моим другом, единственной, кого я любила. Я знала, что мой отец тоже любит ее. Да и как было ее не любить, такую! И Тами, конечно, любила его. Что это приведет ее к смерти, я знать не могла. Если б знала, наверное, могла бы спасти ее. Эта мысль преследует меня по сей день.
Когда мать наконец вернулась, она привезла с собой большую музыкальную пилу, на которой научилась играть, ставя ее между коленей, и нового друга, своего партнера Вилли Форста. Я сделала книксен, он потрепал меня по головке, пожал руку моему отцу, с которым, по видимости, был знаком, остался ужинать и приходил потом часто.
Волшебные вечера в нашей гостиной возобновились. Теперь, правда, моя мать бывала иногда так занята, что не успевала готовить, и тогда бабушка брала дорогое такси, чтобы перевезти к нам свою стряпню всего через несколько домов. Она никогда у нас не оставалась, только выкладывала свои голубцы, которые были почти так же хороши, как те, что делала моя мать. Вечера, когда отец заходил к знаменитому Кемпински, были мои любимые. Он приносил домой груду лакомств: колбасы всех сортов, семгу, икру, маринованную селедку, соленые огурчики, русский черный хлеб и целого копченого угря. Прежде чем отрезать мне кусочек, брал угря за голову и хвост и изображал, что играет на длинной черной флейте. Это так смешило меня, что мне надо было срочно спускаться вниз со своего трона, чтобы вовремя попасть в туалет, чем я, в свою очередь, смешила свою мать.
В тот год мне пришлось переваривать и запоминать множество новостей. Помню, что какой-то американский джентльмен с немецким именем сел в маленький аэроплан и совершенно один перелетел из Америки через океан, в Париж, ни разу нигде не остановившись. Потом была новость об одном «еврейском» певце, который мазал лицо черной краской и голос которого прозвучал в какой-то кинокартине. Последняя новость вызвала оживленную дискуссию за обеденным столом. Некоторые говорили, что речь актеров разрушит драматический эффект кинематографа; а некоторые, и в их числе мой отец, считали, что это «техническое чудо», что теперь все изменится. Комментарий моей матери, с которым, естественно, все согласились, был таков: «Ну, если придет звук – конец игре глазами. Больше никаких лиц, одна глупая болтовня».
К тому времени, как мне исполнилось четыре года, я была знакома с множеством взрослых. Моя мать всегда представляла меня так: «Единственная любовь моей жизни», – что, как я заметила, очень смущало некоторых господ и даже некоторых дам, но моего отца – никогда. Будучи немецким ребенком, я не задавала ненужных вопросов; но мне было не так-то легко уследить за всеми этими взрослыми, которые одну неделю были у матери в фаворе, а на другую исчезали навсегда.