…и сдавленный землёй и небом задыхался чёрный день, и глухо и тяжко стонал, и с каждым вздохом выплёвывал из недр своих прогорклые дымы незримых, бурливших смолой и серой подземных кратеров.
Эта свинцовая стена медленно надвигалась, поглощая в толщах своих руины города, положительно всё, что попадалось на её пути. Точно чудовищная приливная волна, накатывавшаяся на город, неся с собой яхты, буксиры, корабли, паромы, катера, лодки, части разбитых причалов-дебаркадеров, дорожного покрытия, обломки самолётов, грузовиков, сломанные деревья и даже целые дома, иногда всплывавшие из её мутных, непроглядных глубин, как корпуса затонувших кораблей, что бы тут же снова исчезнуть в пучинах водоворотов.
…Танкаев, вместе с другими офицерами штаба на КП, напряжённо наблюдал за наступлением свинцовой стены; поймал себя на мысли, что оловянно-ртутное подбрюшье небосклона, в которое упиралась «стена», казалось огромным куском венецианского стекла.
Внезапно кто-то крикнул: «Воздух!» и порывисто указал рукой выше головы.
И точно! Опаловое подбрюшье неба, как сыр проточили чёрные точки. Их было больше, чем много. Осиновый рой, наполняя воздух рёвом моторов, стремительно увеличивался в объёме и вскоре десятки эскадрилий Люфтваффе буквально заштриховали небо Сталинграда своими крестовыми фюзеляжами, крыльями и хвостами.
* * *
Снова безумие и ужас…
Среди чугунного от дымов неба, немецкие бомбардировщики и штурмовики разных мастей создали огневую завесу, не оставлявшую места воображению. Она, бушующая, косматая, дикая покрыла весь фронт сталинградской обороны и даже вырвалась за границы плацдарма. Мечущийся огненный вал выжигал траншеи и доты, блиндажи и подвалы, тяжёлые многопудовые фугасы обваливали перекрытия и без того разрушенных домов, складывали пополам, ровняли с землёй хозяйственные постройки-гаражи, рушили-обваливали до фундамента обгорелые многоэтажные стены, наполняя округу клубами пыли и тысячами раскалённых осколков. Одновременно по всему фронту загрохотали длинноствольные сверхмощные гаубицы Круппа – «берты». Немцы с каждой минутой наращивали силу огня и вели теперь массированный многослойный огонь решительно из всех видов оружия: от беспрерывно паливших-хлюпающих батальонных-полковых миномётов до дивизионных батарей тяжёлой артиллерии.
6-я армия генерала Паулюса готовилась к наступлению и показала русским, что в последнее несколько недель времени зря не теряла, и ей было не до сна. Все участки промзоны, вплоть до береговой полосы была накрыта таким бешенным огневым валом, что люди зарывшиеся по ноздри в землю, и впрямь подумали, будто на них обрушился ад.
…Батальоны 472 полка, равно, как и другие боевые части 100-й дивизии оказались в самом центре этого чудовищного пекла, и было совершенно невозможно добраться из схронов-убежищ до своих танков, самоходок или перебежать из блиндажа в подвал соседнего дома…
Святый Боже! Солдаты, ужавшись в траншеях, в бетонных узилищах, казались пьяными: некоторые страшно ругались, другие истошно хохотали, третьи, угнув головы к земле, фанатично молились, иные сбившись, плечо к плечу, будто окаменели. Тот, кто в горячке психоза, в лихорадке безумия поднимался в рост и что-то орал, проклиная судьбу – тут же падал кровавым мешком, нашпигованный горячим свинцом, как дешёвая колбаса перцем и чесноком.
…Взводные-ротные командиры были в отчаянье, от невозможности быть рядом со своими бойцами, не в силах облегчить их долю, привести в чувства обезумевших людей. Смерть косила каждого, кто пытался хоть приподнять голову.
…Черёмушкин, в глазах которого плескался ужас, судорожно перебирал красными, что рябина, озябшими пальцами остроконечные патроны пулемётной ленты, как чернорясник чётки. Рядом с ним, на дне окопа лежал вниз лицом командир взвода лейтенант Замотохин. На спине горбом бугрилась испачканная глиной шинель с оторванным хлястиком, обнажая крепкие, напруженные мускулами ноги в защитного цвета галифе и, съехавших к низу яловых сапогах, со стоптанными на сторону каблуками. На нём не было ушанки, не было и верхушки черепа, чисто срубленной осколком снаряда; в порожнем срубе затылка обрамлённом коротко стриженным волосом, светлела розовая вода, – растаявшего снега. С другой стороны от рядового Черёмушкина, там, где окоп делал крутой изгиб, лежало что-то страшное, – мятый грязный, до черноты пропитанный кровью комок, из которого уродливо торчала задранная вверх нога…Черёма знал, что это был Санько Куц – славный хлопец из Белой Церкви. Знал, но не мог поверить…Не мог и смотреть в ту сторону.
– Ты чо? Чо задумал, Черёмушкин? – заикаясь, клацая зубами, прохрипел Буренков, не отрывая сосредоточенных глаз от солдата, который, держа в горсти, набожно целовал нательный крест. Христос на тёмном распятии, казался длинной серебряной каплей, стекавшей к подножию. Невидимой преградой, состоявшей из дыхания, сердечных биений и горячих молитвенных мыслей, Черёма заслонял и матерью надетый на его шею крест, и свою православную веру от грубых, разрушительных слов Григорича, и те, как колючие репьи, отскакикавили и падали в стороне у его ухлюстанных багровой грязью сапог.
– Да ты…никак из поповичей, паря? Как же эта, Черёмушкин? Ты ж комсомолец, понимаш! В партею, вроде мылился вместе с Чугиным, ась? Чо молчишь булыгой? Раньше болтал, как радио, хрен отключишь. Всё было понятно: что и почему…А теперь, понимаешь – могила? Эй, эй, со мной так нельзя, со мной так не надо! Ят знаю, ты политически грамотный, подкованный на все четыре копыта, но со мной так не моги-и…
– А ты, что особенный что ли, Буренков? Как ариец, высшего сорта? – слабо усмехнулся Черёма. – Так это, дядя…в тебе значит буржуазный национализм проклюнулся.
– Эт, хто «проклюкнулся»? Где? У ковось??! Ты…эта! Эта-а!! Ты, чойт болташ, охальник! – Григорич не на шутку обеспокоенный «непонятками», заёрзал на ящике, будто на сковородке. – Ишь ты…Шибко грамотный, да? Тебя, похоже, матка в детстве о печь башкой шмякнула? Ну, прости на слове! Ты эта…Эта-а…только не молчи, студент! Думаш, Буренков ни черта не понимат? Думаш, у меня сердца нет?! Да в него, ежли хошь знать, – он с силой хлопнул себя грязной пятернёй по груди, – те же осколки попали, чойт и в нашего взводного Замотохина…и в Куца…Жаль, конечно, робят…Молодые шибко, как и ты…жизни ещё не видели. Ну чойт, ты, крест-то целуешь, как бабу? Да будя, будя…Чойт тебе дал твой Христос, понимаш? Даже сержантом не сделал! – злорадно хрюкнул Григорич, алея двойным подбородком, обнажая мелкие частые зубы. – Христос принял смерть за людей…И люди ему благодарны…Жертвуют собой за Христа…
– Ну ты газанул, Черёма! А за Родину, значитца – хрен?.. – силясь перекричать волчий вой мин и оглушительных разрывов, взвился Буренков. – Ишь ты-ы…добро тебе промыли мозги поповичи-недобитки, ничего не скажешь. «Жертвуют собой за Христа, говоришь?» Хаа! За того, кого нет, понимаш! За дырку от бублика, понимаш! Ну, ят погляжу, как ты, студент, буш жертвовать собой в бою за товарища Сталина…Фрицы того и гляди атакуют. Так и знай, попович, глаз с тебя не спущу! Буренков пуще набычился, но вдруг испытал дрожание рук, кое начиналось у него в момент наивысшего раздражения, после полученной им недавней контузии. – Ох, присмотреться к тебя надо, Черёмушкин. Могёть и песни тебе советские поперёк горла, ась? Вот сдам тебя в комендатуру, студент…Тебе зараз мозги проветрют. Там не то, что офицеры, генералы плачут, как дети.
– Хороший ты дядька, Григорич, но дурак. Мышление у тебя ограничено. Я ж не о том, честное слово…– без злобы-ожесточённости ответил Черёма. И вдруг, ясно глядя на своего мучителя, с тихой открытостью сказал:
– Худо мне, страшно, Григорич. Веришь? Будто вся жизнь пролетает перед глазами. Словно – конец…Маму вот часто вижу…Стоит у ворот родная, прижимает к груди закутанную в полу сестрёнку, а ветер треплет, крутит на плечах её концы малинового платка…
Набрякший подозрением Григорич, обмяк, сдулся, как грелка: ровно тронул Черёмушкин его незарубцованную болячку.