Я несколько раз задавал этот вопрос директрисе и всегда получал разные ответы. Однажды она сказала, что дом устроен как аппарат для улавливания сигналов, а вибрации учеников можно настроить на частоту потустороннего мира. В другой раз заявила, что дом – педагогический инструмент. Она также называла его философским высказыванием о языке, смерти и, конечно же, архитектуре, учитывая свойство языка к рекурсии. Дом был всем перечисленным. Но понастоящему я услышал его песнь, лишь узнав, кто жил когда-то в Чизхиллском приюте для заблудших девиц [5]; тогда-то я понял, что дом – еще и история с призраками.
Следует признать – узнав об этом, я почувствовал облегчение. Мало того, что подтвердилась моя теория связи между языком (в его архитектурной форме) и утратой, я понял, что есть привычное, человеческое объяснение печали, которая накатывала на меня в минуты, когда в сумерках в саду я видел медленно плывущего в воздухе светлячка, улавливал отрывок странной песни, гулявшей по школьным коридорам, и, оглядываясь, замечал в освещенном окне силуэт женщины, которая, завидев меня, спешила отвернуться.
Из моих рассуждений ясно, как далеко я отошел от рационального восприятия. Призраки? Я и прежде считал их делом обычным. Однако песнь старого дома, которую я то ли слышал взаправду, то ли вообразил, сбивала с толку и даже, признаюсь, пугала меня. Так почему же я прямо сейчас продолжаю ее напевать? Почему так глубоко запомнился мне этот мотив? Я не перевожу его в более высокий регистр, а напеваю в исходном регистре, который, как я уже говорил, не звук, а чувство: я напеваю его душой. Пение не приносит мне радости. Но я давно заметил, что люди склонны повторять действия, которые вовсе необязательно приносят им радость.
Между прочим, в Специальной школе есть целое крыло, не имеющее материальной формы. Оно существует лишь в виде словесных описаний, слухов и воспоминаний.
Письма мертвым писателям, № 2
Уважаемый мистер Мелвилл,
до меня дошла весть о вашей кончине. Жаль, что я не знала об этом, когда писала предыдущее письмо. Я бы не стала понапрасну тревожить вас просьбами помочь мне. Как вы, наверное, помните, я надеялась убедить вас поддержать мою школу материально или на словах. Поручительство из уст великого писателя, чьи произведения стали национальным достоянием…
Увы, хладный труп не может написать открытое письмо в «Таймс».
Не может он и прочитать письмо. Разумеется, не может. Вероятно, я умом тронулась, раз продолжаю писать вам, и правду говорили миссис Брок и другие курицы из «Сестринства гармонии душ», считавшие меня ненормальной. Но что такое «норма», когда речь заходит об общении с мертвыми? Нормально ли столоверчение, беседа с призраком Авраама Линкольна или струящаяся из ноздрей эктоплазма, запечатленная на дагерротипе (а именно такой трюк провернула Виктория Литтлброу в августе прошлого года в Чикаго в доме Божественных Близнецов)?
На всякий случай поясню: надеюсь, из прошлого письма у вас не сложилось ложного впечатления обо мне как о даме в траурной вуали, хватающей за ледяную руку дочь-утопленницу и не замечающей ведра с ледяной водой на коленях у медиума. Мои исследования продиктованы научным любопытством, а не заблуждением, и осуществляются при помощи новейших технических средств. Я использую рефлектограф, коммуниграф, динамистограф, который также называют «цилиндрами Мальты», и многие другие приборы оригинальной конструкции.
Мои ученики получают не только специальное, но и общее образование – осмелюсь сказать, превосходного качества. Историю в школе преподают очевидцы исторических событий; Булеву алгебру – Джордж Буль собственной персоной. Термодинамику мои подопечные осваивают под руководством Джима Максвелла; теорию естественного отбора разъясняет сам Дарвин. В дневное время занятия в школе не прекращаются ни на секунду. Даже сейчас она гудит, как пчелиный рой, и из-за стены до меня доносится сухой речитатив, похожий на стрекот цикад: это мои заикающиеся практикуют алфавитные гаммы под суровым надзором налитых кровью глаз мистера Лью. Некоторые не выговаривают букву «а», другие – «б», «в» и «г». Недавно я узнала, что в нашем городе (кто бы подумал, в Чизхилле, прямо у меня под носом) есть ребенок, неспособный выговорить «д»; даст бог, и у нас соберется целый молчаливый алфавит.
Когда-то я не могла произнести свое имя, а когда ребенок заикается, он обретает способность: дар, который я намерена развить в своих подопечных. Каждому из них я дала новое имя, в зависимости от их талантов. «Вы – «а» и «б» нового Эдема», – говорю я им.
Вы, возможно, недоумеваете, зачем я продолжаю тревожить ваш покой: неужели не найдется живых авторов, к которым я могла бы обратиться за помощью и наставлением? Пожалуй, дело в том, что мне спокойнее в компании мертвых, хотя я не вижу большой разницы между живым и мертвым писателем. Не только потому, что после смерти писатель продолжает жить в своих произведениях, но и потому, что написанные слова становятся для писателей прижизненной гробницей.
Ибо что такое книга, как не застывшие в камне мгновения и замершее время, способное, однако, снова начать свой ход под внимательным взглядом читателя, живущего в обычном человеческом темпе? Таким же образом пейзаж в воспоминаниях путешественника превращается в ряд разрозненных картин: дикий кабан, исчезающий в поросшем кустарником высохшем русле реки; забор, через который легко перепрыгнуть и оказаться дома. Сравнение возникло у меня не просто так: голос автора в книге становится местом.
Место это – страна мертвых.
Я говорю отнюдь не метафорически. Я считаю писателей своими коллегами-некронавтами, а Измаилов и Квикегов – их инструментами и проводниками, если хотите, снегоступами, в которых они покоряют ледяную тундру чистых страниц.
К слову, увидев меня сейчас, вы бы очень удивились, ибо на мне хитроумный прибор, не дающий закрыться рту и вытягивающий язык, длина которого, по моему мнению, не может быть чрезмерной. На языке при этом бумажный чехол. Один из самых частых моих собеседников из потустороннего мира, Корнелиус Хэкетт, охарактеризовал его сегодня (моими устами, разумеется) словами, которые я не расслышала четко, но, кажется, это было «маленькое платьице». Впрочем, один ученик предположил, что это была «малость» (скромность?) или даже «малодушие». Хотя можно ли упрекнуть в малодушии меня, всю жизнь преданно служившую смерти?
Вскоре я узнаю, по вкусу ли мертвым мое «маленькое платьице». Для меня самой нет зрелища приятнее, чем видеть свой почти выдернутый из глотки язык скачущим во рту, как мои подопечные на утренней зарядке. А вот тень на стене в пляшущем пламени свечи меня пугает. Она похожа на тень человека, с которого содрали скальп тупым инструментом, возможно, даже ложкой…
Я чуть не подпалила себе волосы свечой! А пока отряхивалась, опалила бумагу на языке. Пусть это послужит мне напоминанием: всегда быть сосредоточенной на своем занятии, и не позволять воображению рисовать пугающие картины.
Позвольте объяснить, почему чехол для языка сделан из бумаги, а не из более прочного материала. Едва ли можно было предположить, что он сгорит в огне, однако опасность, что он размокнет, существовала всегда: во рту, как известно, очень влажно. Но я всегда выбираю бумагу, когда есть такая возможность: бумага – идеальный проводник для призраков. Я почувствовала это еще в детстве, разжевывая в бумажную кашицу уголки книжных страниц.
К слову, вчера, в один из моих редких визитов в Чизхилл, местная библиотекарша обрызгала меня грязью из-под колес своего нового автомобиля: она теперь стала очень важной дамой, так как вышла замуж за очень обеспеченного человека.
Вообще-то, я даже рада, что вас нет в живых: писателю лучше быть мертвым, чем живым. Когда я впервые поняла, что большинство авторов книг, которые я прочла, давно отошли в мир иной, я даже немного обрадовалась, ибо мысль, что где-то там они чистят кукурузу или грызут орешки, пока их призраки преждевременно нашептывают мне в ухо, не только сбивала с толку, но и казалась какой-то неприличной. Сложно отнестись со всей серьезностью к словам человека, который, возможно, в эту самую минуту распевает, изрядно приняв на грудь: