Льды в покатой ряби, похожей на остывшее оперенье, сквозные ворота в синее небо.
И туда просунул я голову.
Я увидал под собой, внизу, зияющую темную пропасть.
Прости меня, Господи, за то мгновенье неверное и бессильное, но я искал смерти, забывшей меня, и оттолкнулся ото льда, вытянул в пропасть руки и…
Косое серое облако метнулось у лица… свист падения, гулкая мгла… Что-то швырнуло меня вверх, вниз, на что-то мягкое я упал.
И открыл глаза.
Я сижу, прислонясь к теплой, мшистой скале.
На отлогом зеленеющей берегу, за тихой рекой, торжественно высится лес, там пылают каскады чудовищных красных лиан. А у берега, высокой стеной, стоят, как темные пики, камыши. Я сижу на пригорке, в траве. Падая, я прижал синий колокольчик, который больше моего кулака. И вижу, как выгибается теперь на ладони его серебристый стебель, точно живой.
— Так вот она, смерть.
Я улыбнулся, закрыл глаза. Это сон мой во льдах — синий колокольчик, поляна, тишина, солнце. Я умер и за что-то попал в рай… Но рай — это вечность… Неужели вечно я так и буду сидеть у нагретого камня?
Я пошевелился, — оказывается, в раю это можно.
Тогда двумя руками я переложил мою иссохшую, как у факира, ногу в рваной кожаной штанине, сполз на спине к реке, припал к воде лицом. Текла во мне холодная струя, наполняя и раздувая желудок, как гуттаперчевый мешок…
У самой воды были заросли странных плодов, мясисто-красных, в буграх, прозрачно-золотистых, точно залитых желтым вином, с тенью зерен в глубине. Может быть — плоды с древа познания добра и зла. Но все равно, я хотел есть, я рванул, сжал в руках сук, меня обрызгало теплым соком, точно кровью…
Тут шерстяная фуфайка зацепилась и с груди выпала кохинхинка.
А я забыл о ней. Она упала на бок, подогнув морщинистые лапки… Глаз затянут серой пленкой. Ветер легко дует в измятых перьях на груди. Я подхватил ее, потряс.
— Воскресни! — кричал я. — Мы в раю! Дура, воскресни!
— У-у-у, — отдавался во мшистых скалах мой крик.
Из кармана я еще вытащил поржавелый парабеллум и крысу. Брезгливо держал я ее двумя пальцами за кончик бурого хвоста.
Облезлый серый бок был противен, как шелуда у собак: не я ли сам когда-нибудь там, на грешной земле, ошпарил ее, хватив на кубрике крутым кипятком? Дохлая крыса крутилась в воздухе.
Я побежал вдоль берега, ныряя в гигантский щавель. Он был такой же, как на земле, — кисловатый на вкус, — но его чуть поблекшие листья свисали, как большие уши странных зеленых зверей.
Темные волны малины испугали меня. Ягоды были в кулак, как багровые пирамидки с выпуклыми глазками, и торчал волосок из каждого глазка. Тысячи этих глазок, блистая, смотрели на меня из тьмы шершавых листьев, и казалось, что это не ягоды, а красные рыхлые головастики на белых шейках…
Я бросился в реку, поплыл. Берег был илистый, тонкий… Глина обсохла на моем теле, как серая броня.
Под темными сводами чащи — пятна света и тени. Трясина усеяна кедровыми шишками. Тут были пихты и кедры, точно железные столбы, точно колоннада гигантского собора.
Смолистый воздух, прелость болот, — тут влажно и душно, как в оранжерее. Тяжелые корневища переплелись в узловатые кряжистые связки гнутых змей, а в них качаются громадные шиповники…
Но красные лепестки больше моей головы и желтые тычинки торчат, как загнутые рычаги с золотыми набалдашниками…
Молчание, смолистое удушье, влажная сырость…
Ни одна паутина не запуталась на лице, не мелькнул мотылек, не блеснула муха на солнце. Ни щебета, ни треска валежника. — Онемелость.
И все ярче, огромнее из влажной чащи, как раздутые красные факелы, надвигались громадные шиповники. Я наступал на их опавшие лепестки, они лопались, точно куски красной коры…
Я отступил, я побежал к берегу, бросился в воду…
Скалы на моем берегу и скалы за лесом. Там нет простора. Я — в тесном ущелье.
И вот, надо мной на вершинах скал сияют белые снега.
Что бросило меня в эту зеленую немую пропасть?
Нет, я не в раю, я жив, я на страшной земле, где все молчит, где нет ни зверя, ни птицы, а только шуршат зеленые великаны-травы.
Под щавелем, на котором развешана моя фуфайка и кожаный ремень с парабеллумом, — сел я на корточки, а тело мое тряслось от дикого страха… Где я?
Над рекой задымил туман, но скалы на том берегу, уходящие ввысь отвесные зеркала, литые из золота, — были озарены невидимым солнцем.
Ни закат, ни заря. А между тем, над головой, в узкой расселине, я вижу темное ночное небо, — я вижу там, в морозном тумане, мерцающее созвездие — семь ярких лампад, — похожих на Большую Медведицу.
И вдруг кто-то ущипнул мне локоть. Я вскрикнул.
Курица, дура, подобралась ко мне. Она дрожит, она очнулась. Она просит пустить ее на старое место, на грудь…
Ее тоже испугала ночь. — Я спрятал ее под фуфайку…
Влажный дым окутал нас с кохинхинкой…
Потемневшие осоки стояли немые, зловещие, как черные пики…
И тогда близко сверкнули два острых изумруда.
— Зверь! — дрогнул я.
Но что-то жалобно свистнуло.
Крыса, мой трюмный товарищ, крыса поднялась на задние лапки из травы, точно усатый суслик. И крыса очнулась.
Мы снова прижались друг к другу, как в трюме.
А золотые зеркала светились, не угасая, в тумане…
— Мы пойдем туда… Я не знаю, куда… Вперед, но нам надо идти, — говорю я и свертываю в узел фуфайку, застегиваю на голом животе коричневый ремень ржавого парабеллума.
Мой голос роет эхо у скал.
Крыса и курица смотрят на меня покорно, как дети.
Качается за спиной живой мешок. Я иду по песчаным откосам.
* * *
Чаща редела, даль дымящих болотных трясин открылась предо мною.
Я поднял голову и задрожал от восхищенного ужаса…
Далеко, под созвездием, на вершине холма горело ожерелье огней.
Огни опоясали там очертания высокого темного корабля.
Светились все люки, нить огней бежала по борту, по снастям, мачтам, трубам.
Светится волшебный корабль, как будто в черную ночь идет при полных огнях, в океане…
Израненный, искусанный травами, я карабкался вверх по мхам.
Из трясин торчали огромные валуны, как серые лбы. Почва стала кремнистой.
Корабль был теперь виден весь.
Зеленые палубы и зеленые трубы казались горными террасами или колоннадами. По многоэтажному корпусу я узнал в зеленеющей громаде океанский пароход, водяной небоскреб американской стройки.
Там, высоко на холме, лежал заросший зеленью океанский пароход.
Его нос повис в тусклом воздухе, над трясиной.
На палубе дохнул на меня прохладный ветер…
Палуба, как пустая улица вымершего города.
Под шагами хрустит песок.
Я выбрался на верхнюю палубу и очутился на зеленом хлебном поле: пшеница колышется под ветром…
Я побежал по тропинке вдоль железных стен кают, заглядывая в окна, пересеченные косыми столбами солнца. Пустые анфилады зал, салонов, столовых… Все пусто, в разрушении, в хаосе… По бортам свешивались клубки трав…
Я выбежал за угол и отпрянул.
Предо мной высилась квадратная глыба льда, опутанная железными канатами. Лед таял, дымился. На половицах растекалась темная вода.
А в прозрачной, голубоватой глубине льда, пронизанной изломами солнечных лучей, был ясно виден старинный бот.
Лохмотья темных парусов повисли на мачте. Треснувшая, она белела на переломе, точно ее сломило вчера… светилась позолоченная чешуя деревянной девы, украшающей нос.
Конец мачты, толстое бревно, обитое медными обручами, охватил руками и ногами человек, приник.
Я вижу во льду его спину, суконную черную куртку с пуфами на рукавах, жесткие, черные пряди волос, рассыпанные по широкому воротнику из желтых кружев. Его жилистые ноги в чулках, на тупоносом башмаке мрачным красным огнем пылает в глубине льда медная пряжка…
Темный мертвец во льду — старинный голландский матрос.
Чье-то горячее дыхание повеяло мне в затылок…