<p>
Боязнь повторить этот трюк — единственная причина, по которой Иден все же сдается в конце концов, разрешая Тамаре изловить его за запястья и свести их у него за спиной, заключив сразу оба в мертвую хватку своей ладони; от возбуждения его лихорадит, немеют колени, бедра, кончики пальцев, живот и даже затылок, а стояка своего он не чувствует вовсе, одно сплошное гудение трансформаторной будки, которое стучит и отзывается в нервах утомительной болью наподобие головной, так что в наличии оного он убеждается, лишь когда Тамара льнет всем телом, вжимаясь канцелярскими кнопками сосков в грудь, заводя бедро между его бедер, и насмешливо произносит в ухо влажным шепотом:</p>
<p>
— Ах, какие мы крепкие, ах-х, какие мы горячие.</p>
<p>
От этой констатации Иден испытывает некоторое облегчение, пользуется шансом, чтобы отвлечься — лишь слегка — на то, что кончить при ней в штаны было бы скорее фатально, чем позорно, потом ведь до конца дней своих не отделаешься, и, преодолев новую волну озноба, открывает глаза:</p>
<p>
— Да ты себе, блядь, даже не представляешь.</p>
<p>
Тамара фыркает ему в ухо, проводит языком под скандинавской челюстью, осторожно покусывает в кадык, пока возится с пряжкой ремня, не желая больше откладывать момент встречи с этим чудом реактивной мощности у него в штанах — все что угодно, лишь бы не встречаться с ним взглядом, чтобы он не понял, до чего ясно она себе представляет. Какое наваждение каждый раз представлять, попадая в зону его излучения радиусом метров десять, как мучительно представлять, спиной чувствуя его взгляд, который дыры в ней плавил на протяжении полутора лет легко, словно в воске, как невыносимо представлять это убийственное, ослепительное сияние, глядя в окна в доме напротив, маленький неукротимый ублюдок белый весь, как молоко, и яркий совсем запредельно, что твоя смерть. С джинсами Идена проблем не возникает — на них дыр больше, чем ткани, и держались они, кажется, на одном ремне, а вот трусы с него одной рукой снимать непросто, и она стаскивает их рывками, стервенея помаленьку, заражаясь его нетерпением, но вторую кисть упрямо не разжимает, выпустить его руки — все равно что хвост тигра, который хочет тебя сожрать. Болит разбитая бровь, болит все лицо, до кончиков волос контачит сломанный зуб, болит дефектное бедро, из-за которого она хромает, и колени, ушибленные о бетон, когда она опускалась с корточек на колени, но Тамара всего этого совсем не замечает, и несколько секунд просто сидит перед Иденом на полу, завороженно уставясь на его стоящий хуй, по которому медленно-медленно катится прозрачная капелька смазки, и из ее полуоткрытого рта медленно-медленно тянется прозрачная капелька розовой от крови слюны, на эти пару секунд Тамара теряется в сумятице собственных озарений вроде того, что эта штуковина, которая у него есть, а у нее нет, почему-то исключительно красива — быть может, потому, что в данный момент предназначается лишь ей и никому другому, но ведь тогда некуда девать всех прочих девочек, которые — ох, которые, как внезапно и бесповоротно осеняет Тамару, все испытывают к Идену одно и то же чувство, такое же, как она, животное чувство, подобное желанию причаститься, желание показать фокус с исчезновением этого распрекрасного ствола в собственном теле раз и навсегда. Последнее открытие очень ранит Тамару и злит, хотя выяснять, почему, она даже не пытается, хотя все здесь проще простого, все упирается в трусость, нежелание быть в "их числе", и она с болезненной отчетливостью помнит их взгляды, обращенные на Идена, их заискивающие заманывающие кокетливые оскалы, их трепетные прикосновения, их искаженные удовольствием лица, когда они лежат на столе у него в комнате перед окном и шлифуют своими маленькими скользкими щелками эту сияющую торпеду, он специально ебет их перед окном, так, чтобы Тамара видела, никогда не выключает свет, иногда даже на подоконнике, а когда родители уходят, то и на балконе, иногда по две, по три одновременно, сука, а они знай кричат, пищат, визжат, воют от удовольствия, дергаются и плачут и хохочут, и так всегда будет, и Тамаре хочется просто высосать его целиком, проглотить, как фенрир солнце, осушить, словно стакан молока, освежиться и пойти дальше, но при мысли об "их числе" ее захлестывает невыразимая злость. Наконец она возвращается к жизни — и для Идена эта жалкая пара секунд бездействия запечатлелась едва ли не парой часов, в ходе которых он успел изобрести не одно особое проклятие, предназначенное исключительно женщинам, — плюет своими розовыми слюнями себе в ладонь и кладет на его изболевшийся член, гладит туда-сюда с уважением, словно чью-нибудь новую ламборгини последней модели, а прежде, чем взять его в рот, крепко смыкает пальцы на стволе у самого основания, чтобы оттянуть развязку еще хоть чуть-чуть. Сосать Тамаре из-за травм во рту очень больно, но она не сдается, одержимая единственно мыслью — ты это запомнишь, сука, всю жизнь будешь помнить — Иден, забывшись, подмахивает, дрожа, часто и хрипло дышит, поскуливает изредка вполголоса, как во сне или бреду, в равной степени от удовольствия, от ярости и от боли в яйцах, которую ничуть не умаляют бархатные прикосновения к ним ее языка, а только наоборот, в полуобмороке от совокупности Иден упирает взгляд в потолок и материт ее совершенно неразборчиво, почти мысленно, нараспев, словно молится, и не столько чувствует, сколько слышит — шпок — Тамара снимает рот с его докрасна раскаленного болта и произносит:</p>
<p>
— Смотри на меня, Иден, — и Иден покорно следует указанию. — В глаза смотри, Иден, — и он беспрекословно глядит в эти ее колодезные зеркала дьявольской души лишь потому, что она впервые за все время знакомства назвала его по имени, причем целых два раза — пока она не разжимает, наконец, пальцы обеих рук, даруя ему свободу, которую он тут же использует, ловя ее за волосы и насаживая в самую глотку и разбирая, как она давится и задыхается у него на хую, и как поспешно глотает, захлебываясь от жадности, когда добивается в конце концов желаемого. Иден не знает даже, хорошо ему или плохо, когда Тамара вылизывает его, словно кошка, от колен до ушей, как будто всю жизнь об этом мечтала, знает только, что дрожит теперь еще сильнее, чем прежде, и что в поцелуях ее помимо всех прочих привкусов отчетливо сквозит то же самое беспросветное отчаяние, с которым он дрочит на нее едва ли не каждую ночь, голова у него болит и кружится, все это напоминает какой-то весьма странный, очень мокрый и не слишком приятный сон, особенно тогда, когда он нагибается за штанами, а разогнувшись, обнаруживает, что Тамара в своей вселенской печали уже изволила взлететь вверх по лестнице и заперлась теперь у себя дома на ключ. Открывать она, конечно, и не думает, сколько бы он ни стучал, сколько бы ни звал ее по имени, ни обзывал, ни угрожал, голова от всего этого шума болит только сильнее, еще более изнурительно от полной невозможности разобраться в происходящем, кроме того, что оно — унизительно. Непростительно, незабываемо, невыносимо унизительно. Выломать дверь к ней в квартиру он, тем не менее, не может, потому что она бронирована, и от технического бессилия в сочетании с врожденной невозможностью капитулировать Иден впадает в конце концов в подобие истерики, пока не плачет, но еще часик-другой таких воплей — и разревелся бы любой морпех.</p>
<p>
— Что я тебе сделал вообще, — шрайком вопрошает Иден в замочную скважину. — Какого хуя ты меня так ненавидишь, подлая сука, ведьма проклятая?!</p>