У Сергея Ивановича вообще много предметов, неожиданных для русских коллекций: например большая вышивка XVI века, купленная во Франции, или уникальный лист из иллюминированной французской рукописи XIII столетия, который был куплен за смехотворно маленькую сумму на интернет-аукционе в России. Многие музейного уровня памятники из его коллекции я не могу представить себе в музейных собраниях. Так, Третьяковская галерея не захотела включить в состав персональной выставки В. Л. Боровиковского две «пугающе» выразительные работы с изображением Христа, имеющие прямую связь с хлыстовской ересью, видимо, потому что они никак не вписываются в образ «правильного» православного художника.
Большая часть музейщиков знает, что в коллекции С. Григорьянца хранятся шедевры советского авангарда, но сам он предпочитает авангарду классическое искусство, да и среди мастеров авангарда у него свои предпочтения, которые я во многом разделяю. Наиболее мощные, с его точки зрения, мастера XX века в русской живописи – Михаил Ларионов, Василий Чекрыгин, Лев Жегин, каждый из которых представлен у него работами высочайшего уровня.
У Григорьянца вообще особый дар обращать внимание на те явления изобразительного искусства, которые остаются вне поля зрения профессионалов-музейщиков. К примеру, у него уникальное по качеству и разнообразию собрание украинской иконы на стекле, которая поражает безупречным чувством цвета и ощущением радости жизни. В необъятном по числу рисунков собрании графики представлены редчайшие мастера вроде Петра Бромирского.
Наконец, собрание Григорьянца – одно из самых открытых в России. Сергей Иванович любит показывать свою коллекцию, правда, только в том случае, если видит у гостя искренний интерес. Каждая новая покупка – повод поделиться своим открытием. Внимательно слушая других, он непременно вовлекает собеседника в дискуссию даже если кажется, что он категорически не принимает вашу точку зрения, это не вполне так. Через какое-то время он вернется к разговору и вполне вероятно, с вами согласится. Любая коллекция – это живой организм. Меняются со временем оценки тех или иных явлений, возникают новые атрибуции и датировки.
Григорьянц щедро предоставляет работы на многочисленные выставки, невзирая на хлопоты и бюрократию, связанные с современным выставочным процессом. Последние десять лет он всеми доступными средствами описывает и публикует свою коллекцию. Очень горько сознавать, что в сегодняшней России у такой коллекции почти нет шансов сохраниться целостной.
Глава I
Родные
Как и полагается молодому человеку, поглощенному разворачивающейся перед ним жизнью, я никогда не расспрашивал о прошлом ни одного из моих родственников, и все, что я знаю о своей семье, – пересказ случайных фраз, обрывочных упоминаний, неожиданных коротких рассказов, историй, переданных в те годы, когда родные предпочитали молчать и не вспоминать о многом (о загранице, о погибших, о разного рода проблемах, связанных с советской властью). Сегодня даже эти случайные фрагменты мне кажутся интересными. Минет забвение всех тех, кого я знал и любил, хоть что-то останется и о тех, о ком я только слышал.
В детстве и в ранней молодости я носил фамилию матери и деда по материнской линии – Шенберг. В юности выбрал фамилию отца – Григорьянц. И выгляжу я соответственно: в Армении и в России во мне видят армянина, а во Франции – араба. Несмотря на запутанную многонациональную родословную я вырос не просто в русской, но отчасти даже в патриархальной по советским меркам семье. Я рос с матерью – Верой Сергеевной Шенберг – и бабушкой – Елизаветой Константиновной, урожденной Перевозниковой. Ни отца своего – адвоката Ивана Аркадьевича (Ованеса Агабеговича) Григорьянца, ни семьи его я никогда не видел. Моя мать недолго была замужем – Иван Аркадьевич переехал вместе с ней в Киев из Кисловодска, курортное увлечение прошло, отец плохо уживался с моей бабушкой, хотя, кажется, сдержанно относился к советским властям. Моей матери он объяснял, что в милицию берут только «исправившихся уголовников». По рассказу матери, он пришел в родильный дом за неделю до моего рождения, был в несколько декоративном ужасе от того, что на матери нет никаких драгоценностей, и пытался надеть ей на руку свои золотые часы «Омега», но, не добившись успеха, уехал в командировку во Львов, где и встретил начало войны. Мать всегда говорила, что он «пропал без вести» – такая формула была распространена в послевоенные годы (но относилась только к участникам боев). Я этого в детстве не понимал и писал так во всех анкетах. Потом выяснилось, что выбравшийся из Львова отец тайком меня разыскивал. У матери в документах после ее смерти я обнаружил запрос в адресный стол – адрес отца был, но никакой переписки, по-видимому, не было. Кроме того, я знаю, что за полгода до моего рождения родители уже были в разводе. У них было слишком мало общего. Мама была человеком мягко высокомерным и, конечно, европейским, отец, судя по рассказам, – по-восточному горделив. Позже мне стали известны подробности. Мама мельком когда-то сказала:
– Захотел бы, сам приехал.
Еще с юности среди ее знакомых и знакомых тети был армянин Мара Маркарян. Человек он, по-видимому, был очень хороший, принципиальный даже в страшное время. Он работал главным технологом на Дарницком мясоперерабатывающем заводе. Со своим приятелем и моим дядюшкой, Юрием Николаевичем Дягтеревым (внуком Трифона Перевозникова), перестал здороваться после того, как тот печатно – в «Вечерней Москве» – отказался от своей матери ради поступления в институт. Помню, примерно в пятьдесят третьем году я играл с ребятами между нашими домами, под каштанами, вдруг ка кой-то очень черный человек, не помню, была ли у него небольшая бородка или он был просто заросшим, остановился и позвал: «Саркис».
Я такого имени никогда не слышал, но черный человек со свертком (в нем оказался кусок окорока, небывалое в то время угощение) явно обращался ко мне. Я подошел к нему, и мы вдвоем пошли к нам домой. По дороге, до разговора с мамой и бабушкой, он мне сказал:
– Твой отец – Ованес, живет в Баку, улица Нагорная, 23.
Не знаю, о чем они говорили, но больше он к нам не приходил, хотя мама несколько раз о нем упоминала и всегда с уважением и большой теплотой.
Я запомнил все, что он сказал, но маму больше ни о чем не спросил. На меня от Мары пахнуло таким странным, непохожим и непонятным ароматом Востока – Саркис, Ованес… Но даже когда я лет через пять размышлял о поступлении в Ереванский университет, я совершенно не думал об отце, да и он, по-видимому, не так уж много думал обо мне, хотя, как рассказывали соседи, в конце войны приходил в институтскую усадьбу, разыскивал нас, но мы с мамой и бабушкой еще не вернулись из эвакуации.
Единственное, что меня по-настоящему гнетет, это то, что гораздо позже, во времена «Гласности», когда мы много занимались делами Кавказа, я бывал в Ереване, а однажды и в Степанакерте – в Нагорном Карабахе, когда начались новые армянские погромы, – в это время я даже не вспомнил об отце, хотя занимался делами многих армян, бежавших из Баку, помогал им получить визы в США и вообще как-то устроиться. Отец, живя с семьей в Баку (их дом в Кисловодске во время войны сгорел, и они переехали), мог нуждаться в моей помощи, и я реально мог ему помочь. Но я не вспомнил о нем. Впрочем, в эти годы, после тюрьмы[1] я вообще очень мало думал о родных, и долг перед отцом – не единственный.
Таким образом, две известные мне семьи были родственниками моей матери по ее отцу – Сергею Павловичу Шенбергу, профессору Киевского политехнического института, умершему от опухоли головного мозга в начале 1936 года, и ее матери – моей бабушки. В этих семьях я и провел все свое детство.
Ближе была семья бабушки. Ее отец – Константин Иванович Перевозников, родом из Воронежа, где мой прапрадед в первой половине XIX века, кажется, был директором гимназии и владел неподалеку от города небольшим поместьем. По семейному преданию, поместье и сама фамилия были пожалованы его предкам Тушинским вором за спасение и перевоз его через Оку. Как известно, «Смутное время» завершилось сохранением всего полученного и от Шуйского, и от Лжедмитрия, и от Тушинского вора. У прапрадеда Ивана Перевозникова было две жены и то ли двадцать один, то ли двадцать два ребенка. Первая его жена умерла, по-видимому, измученная бесконечными родами, о второй известно, что она была полька, из старинного польского рода. Поместье по ее настоянию было отдано в приданое одной из дочерей, вышедшей замуж за директора государственного казначейства Ивана Павловича Шипова, чья подпись была на всех русских ассигнациях. После революции и их бегства в эмиграцию комнату из его огромной квартиры на Скатертном в Москве получил отец Синявского, я бывал там у Андрея Донатовича.