Литмир - Электронная Библиотека

«Когда же я успела забыть все это, – подумала она, закрывая глаза, – и разве можно жить без этой земли, годами ходить по асфальту, мыться теплой, пахнущей хлоркой водой, привыкнуть к парам бензина и ядовитой ныли, как здесь привыкают к травяному привкусу воздуха. И ни разу за все эти годы не екнуло под сердцем, не вспомнились ни сырые, по весне, зеленоватые поскотины, ни сытный густой мык неспешно бредущего стада, даже парного теплого молока не хотелось…»

Лишь однажды, года два назад, в октябре, ночью вдруг проснулась и вот с такой же, как сейчас, нежданной тревогой лежала под голубоватым, серебрившим стекло окна светом луны рядом с похмельно сопевшим Олегом и вспоминала. Даже не вспоминала, а так, помимо воли, осязаемо, ярко привиделось, как работали с матерью ночами на току в отделении.

Ровно жужжит веялка. Мать внизу в фуфайке, обвязав от въедливой пшеничной пыли голову шаленкой так, что лишь темная прорезь для глаз мерцает, согнувшись, деревянным пихлом медленно, неутомимо подсыпает зерно под тарахтящие щетки машины. Анна наверху высокой хлебной горы закопалась в зерно по шею, греется, разглядывая землю. Ночь лунная, морозцеватая, звенят в воздухе редкие бабьи голоса. За невысокой изгородью, далеко где-то в поле, блуждает желтый свет комбайна. Зерно подсыхает, твердеет, и слышно, как оно бьется, отлетая…

И наплывало, наплывало… Серебристые лунные искры над зерном, когда медленно въезжал самосвал на ток, и побитые заморозком, сладковато-сохнущие поздние лебеда и полынь по заборам. И горы, горы крупного зерна под лунным звездным небом. И мать, согнувшаяся над веялкой…

Больше Анна в ту ночь вспоминать не смогла, не выдержала, разбудила Олега…

Анна открыла глаза, глянула на ту сторону реки. Снова показалось – женщина в платке машет рукой…

Вздрогнула, испуганно встряхнула головой. Нет – береза под ветром…

Вспомнила вопрос Заслуженной: «Давно ли мать померла?» Легла наземь, открыла глаза в чистое, горящее синевой небо, сорвала рядом упругий, отдающий терпким запахом стебель тысячелистника…

«Так тебе и надо», – подумала про себя…

* * *

…Мать понимает в травах. Училась у бабки Марфуши и сама знала. Заготавливали не нарочно, так, походя. По весне еще, как ходили за черемшой, мать собирала березовые почки и лист, чуть позже – спорыши, крапиву, шалфей. Потом донник, кровохлебку, полынь. В июле чистотел, позже тысячелистник, зверобой… Утрами, в сырых замшелых низинах, непременно в тумане, под заклятья бабки Марфуши, со всей ребятней, полусонные, продрогшие, собирали богородскую траву, мелкую, цепко плетенную, как паутина, отдающую чисто таежным, вроде багульника, запахом. От всех болезней. А летом все болячки и раны залечивали подорожником. Детей пятеро у матери. Две старшие девки довоенные, взрослые, рано уехали из дому. Старшая – замуж в соседнюю деревню, вторая – в район учиться на курсы механизаторов, там же и вышла замуж, так и не вернулась домой. Сашка, старший брат, послевоенный, мужик крепкий, охотник, хозяйственный и уже многодетный. Потом Анна. Младшего брата, Андрея, отец уже для себя и по себе воспитывал. Года четыре Анне было, пошла по поселку зараза. Пятерых ребятишек из села увезли в район, троих там же и схоронили. У матери свалился младший, Андрей. Исходил кровью, вяло канючил, потом совсем – пластом… Марфуша, как тень, ширкала по дому, ворчала:

– Не отдавай в район – спекется мальчишка.

Принесла графин настоянных трав – пои.

Вечером приезжал из района доктор – пожилой мужик, красивый, в начищенных ботинках, топал ногами и кричал: не повезешь в больницу – под суд пойдешь. Если помрет до завтра – посажу. Вылил настойку из графина, графин об стайку – вдребезги. Только он за порог, Марфуша – шустрая, маленькая – вытащила из-под полы банку с питьем – пои. Всю ночь они с матерью колдовали над братом. Утром, едва забрезжило, мать завернула почти неживое, вяло обвисшее тело сына в старое одеяло, понесла огородами через поле к лесу. За ней Марфуша – швыркала подвижным острым носом, полусогнутая, востроухая – чистая крыса. За ними бежала Анна, путаясь в длинной материной фуфайке. Мать недосматривала за нею, выхаживая младшего. Пересекли впадину, перешли ручей. Анна разулась, цепляясь за бабкину юбку, шла сама.

Полусине, сыро, прохладно; гладкие, скользкие от тумана валуны. Прошмыгнул бурундук, вскричала и закружилась, картавя, сорока, моросью обдал обвисший куст смородины.

На горе, в осиннике, положили брата в густой травник. Пока мать несмело, словно вслепую, разворачивала одеяло, Марфуша что-то судорожно шептала на восток.

– Живой, – испуганно прохрипела мать, трогая лобик Андрея губами.

– И не боись, выживет, – успокоила Марфуша так же шепотом. Она проширкала калошами по полянке, указала матери: – Сюда, Анна, помогай, мой ноги братцу.

Нетрудно было искупать в росе уже почти бесплотное, нежилое тело. Трава густая, высокая, и не только Андрей, сама Анна до макушки выкупалась. Закричавшего, словно только рожденного, брата напоили теплой настойкой, досуха вытерли, укутали. Потом мать сидела на траве под осинником, глядя перед собой исступленными горестными глазами. Марфуша все искала что-то по полянке и негромко говорила матери:

– Сама учись. Ишь разошелся, посудину разбил, окоянный. Дай им волю, уложуть и не спросють. Вон уж трое померли. Господи, господи! Человек должен сам искать. В горе никто не укажет, где светлей. Чуять надо, собирать, все помнить. А всех слушать будешь, как кол останесся…

Днем опять приезжал доктор из района. Увидав мальчонку дома, не стесняясь, трахнул мужицким матом, кричал – судить буду. Однако воткнул Андрейке несколько уколов. Настойку Марфуша прятала. Утром опять уносили брата – купаться, поили травами. Днем снова приезжал врач, ставил уколы. Кто знает, кто из них помог, только Андрейка, – по словам мужика, конченый, – выжил. А слава, как водится, осталась бабам. С тех пор, после Марфуши, мать считалась в районе лучшей травницей. Из дальних сел к ней за помощью приезжали.

Так же вылечили года три спустя Черныша, любимого пса, заболевшего по осени. Мать утром завернула его в старую шаленку, отнесла на ту горку, положила под березой. Им с Андрейкой, ревевшим без удержу, сказала негромко:

– Они, собаки, сами знают, что себе искать. Не бойся, учует, выровняется. – Сняла с себя платок, ровно пригладила жесткие темные волосы, задумавшись, смотрела на холодный просвет оплывающего облаками неба, трогала руками березу и гладила волосы, словно видела себя в зеркале.

Всегда было что-то напряженное в ее прохладном темноглазом лице. Словно каждую минуту ждала чего-то и боялась все. И ходила она несмело, словно прислушиваясь к себе. Тогда, под утренник, мать долго глядела в небо. Белки глаз ее засинели, высветились. Она подняла руку, поправила волосы на затылке, худая шея ее по-детски беспомощно вытянулась. И так жалко стало ее какой-то непосильной для души, давящей жалостью. Словно что-то рвалось внутри. И мать, и собаку, и брата, и этот синий полумрак на земле. Не выдержала, скривив губы, надрывно и гулко заревела:

– Мама, ма-а-ма, я тебя никогда не брошу. Я всегда буду с тобой жить…

За ней тут же подтянул Андрейка, привыкший в те годы ее во всем повторять. Мать оторвалась от березы, погладила брата одними пальцами по щеке, поцеловала:

– Что вы, что вы, дитятки мои, что ты, ягодка, лешачок мой, солнышко. Выживет Черныш. Ты – тьфу, тьфу, тьфу, – помоги господи – вот он, а ему раз плюнуть. Найдет себе травинку, слопает и будет у нас…

Подумав, мать вытащила из-под собаки шаленку. Вытряхнула ее о березу, перевязала на плечах Андрейки крест-накрест.

Из ручья пили воду. Мать разгоняла ладонями ржавые вкрапы мелкого листа, подносила к губам глубокие, до ломоты леденистые пригоршни. Когда собирали красную смородину с высоких узких кустов, мать, кормившая с рук Андрейку, неспешно растягивая слова, чтобы хоть как-то приласкать Анну, сказала:

– Красивая ты у меня деваха будешь, дай господь, выкохаешься, вырастешь… Выучишься…

16
{"b":"682581","o":1}