Суметь прогнать в себе чувство долга – занятие из благородных, но накликающее на себя неуважение со стороны всех, кому должен. Я задолжал с ранних лет всем, с кем сплетался язык и пожималась рука, не меньше и тем, с кем делил родословную. Одним я должен был доказать, что способен зарабатывать деньги, другим – что умею приготовить утку на ужин, третьим – что обучился сносно разговаривать на французском. Я умиротворенно занимался своими делами, скрывая свой бумажник в терновых надеждах, что все эти первые, вторые и третьи тоже займутся делом и смирят свои аппетиты, но нет – теперь они были готовы сожрать меня, взамен накопившихся долгов.
– Почему у тебя нет друзей? – спрашивал я, щурясь от запаха спирта, который неизменно сопутствовал нашим привалам.
– Да брось! – резво отмахивался отец, и руки на его коленях дрожали. Я не догадывался о причинах этой дрожи, и пусть; мне совестно было бы проводить с ним досуг, если бы я догадался.
Я не хоронил его и не простился, но не потому что сообразил обо всём, а потому, что был не готов признаться себе в том, что его благодетель была крайностью, а не чертой характера. И если бы ни его смерть, я бы продолжал ребячливо чтить его простодушие.
Незадолго до смерти отца я встретил свою любовь – свою жемчужную, первую любовь. Зарождение новых чувств – ощущение сродни путешествию. Ты обнаруживаешь, что сон давно исчерпал себя, и под молочного цвета луной можешь услышать, как громко стучит сердце; от твоего чуткого уха не утаить этот звук. Эти беспокойные ноты – импровизация, звучащая в унисон с той, которая стала зачинщиком случившегося сердечного бессилия. Волнующееся сердце пропиталось краской цвета киновари, разве оно бахвалилось таким величавым цветом когда-нибудь раньше? Мы ступаем пяткой на влажную землю, на которую раньше не ступали, и по ногам, по всему телу разливается сильнейшее желание бежать; исцарапаться незнакомым ароматом этой земли, этого воздуха, кинуться догонять влажный день – влажный от дыхания долгожданной новизны. Когда в нас зарождаются романтические чувства – мы ввязываем сердце в путешествие, подобное всем тем, что случаются с нами без малейшего шанса на возвращение домой. Но есть главное отличие, которое раскрывает смысл этих изобличающих друг друга авантюр. Мы путешествуем – когда хотим убежать от себя, которого знаем; а любим – чтоб найти себя, которого хотели бы знать.
Любовь – не имеет сравнений и не имеет границ. Любовь – единственный сад, который не просит, чтоб его поливали; он расцветал тогда, когда я нуждался в цветах. Любовь – единственный сад, который цвёл только для нас.
Позже я спрашивал тебя, в немногочисленных письмах, отправляя их голубиной почтой, – поливаешь ли ты наши ели? Я их оставил тебе, чтоб их едкая, кислотная зелень напоминала о том, как нам до оскомин рябило в глазах от красоты наших губ, локтей, коленей, ключиц.
–Да, поливаю! – кричала бы ты в ухо почтовым голубям. Если бы они находили твой адрес, если бы согласились его искать.
Ты сделалась в урочное, уготованное время, моим отражением в зеркале, которое искажалось от ужимок самых вшивых качеств, которых я изобличал в тебе – и они, приспешники твоего вырождения, отзывались присутствием во мне самом.
Я рассматривал твои ступни, которыми ты прокладывала тропу прямо в Преисподнюю, и обонянием отмечал в своих утренних, умывальных ритуалах злоуханные миазмы, которыми ты с упоением душилась, прежде, чем уходить.
– Обещай, что не бросишь меня. – голословно сокрушаясь, шептала в телефонную трубку, во время своих частых ночлегов. – Обещай, что не перестанешь любить!
И я обещал. Обещал и выносил не потому, что хотел казаться святым, но потому что любил.
Случалось, что ты долго и воздушно смеялась, заливаясь своим смехом так премило, что я уж хотел ругаться, изламывать тебе руки за спиной, силясь подчинить своей степенности, пусть и напускной, а начинал смеяться вместе с тобой. Наш смех разражался по жадущему сантиментов саду, и он пускался цвести.
Ты учила меня благодарить, как будто сама с этим неплохо справлялась. Кого благодарить за чудеса, за везение, за себя, ищущего в терниях своих бегств-путешествий счастья? Я жонглировал этим, вызывающим у меня смех, чувством благодарности, и ты покупалась на этот ловкий трюк, как ребёнок. Покупался ли на него Бог, которому я должен был быть благодарен, хотя бы за то, что имею руки жонглировать? Заносчивость, которая сцепляла свои пальцы вокруг моих плеч, оценивала ловкость моих плутоватых трюков и аплодировала; связывала светлые, бравые начала тугими верёвками и гневно бормотала под нос: "попробуй же ещё, на моих глазах, вздумать кого-то благодарить!" Как ей удалось заиметь надо мной столько власти? Я сам, признаться, желал быть связанным и сам наполнял кормушку собой, добровольно обращаясь в пищу для ртов пороков-дармоедов, сам же дружелюбно протягивал им руку, приветствуя своих будущих истязателей. Некого обвинить в моей безнравственности, кроме себя самого, так же, как и некого мне, если вздумается, благодарить, если не себя, но более того – не за что.
Алость губ, которые поглощали густоту снотворного напитка, в памяти до сих пор; эта алость расплылась неряшливой кляксой по визуалиям рассветов, встречая которые, я обещал себе раскаяться в содеянном побеге. Но я оставался нем. Сожаления мои оказались немыми, как нема улыбка на твоих спящих губах. Мне жаль их, они отчасти даже не смогли выдавить крик из своих дремлющих пор. Меня окружали немые фигуры. Я оставил свою первую, жемчужную любовь бесшумно, не сокрушаясь по ней, как и, в последствии, своенравно и беззвучно покинул родной дом.
Из застенка скреблось спрятанное мною, подавленное чувство равенства. Я, смиряясь, предполагал, что придёт время, или же я подоспею к этому неизбежному, как четверть пятого, часу – мне придётся извлекать из тёмного застенка это принижающее индивидуальность ощущение того, что вы, я, мой отец и попутчики в этом трамвае – все окажутся в этой комнате, в которой, как оказалось, действительно нет дверей.
Ваш Бог – филигранный хореограф, а кто вы в огромном балетном зале? Пуанты на стопах ваших мыслей и мечтаний? Так, вы, пыльные Пуанты, лишённые амбиций и фантазий, валяетесь и мнётесь на друг друге в картонной коробке у входа. Несчастные. Но самое занятное – я один из вас. И мой грандиозный танец, который я смог исполнить, знатно меня потрепал и сейчас, брошен обратно в коробку, я презираю вас, непорочные и лишённые опыта быть подошвой своей одержимости, не стертые об пол безучастного мира, только лишь униженные пылью, что сыпется с вас, эта, лишенная всяких поэтических оправданий, святая обыденность.
Но тщеславие, в котором меня часто упрекали, осуждали, пытались демонстративно закрывать глаза – вовсе не слабость, что приятно и принято ему вменять. Тщеславие – это мастурбация на людях, всего лишь. Сочувственно хлопаю по спине тех, нахмурившихся и скривившихся, которых раздражают тщеславные люди, ведь им всего лишь не нравится смотреть.
Амбициями я бы назвал все приятно-хлопковое, что защищает нас от солнечных лучей, когда мы выползаем за порог дома – в явь, полную проникающего света. Наша одежда защищает тело от тепловых ожогов, кислорода или любопытства чьих-то глаз, а амбиции – от волдырей предстоящего труда. В детстве, я, вообразив себя Наполеоном из плоти и крови, наряжался в самые пёстрые наряды перед зеркалом, стремглав соображая, как же изменится мир с моим появлением. Да, сейчас я всего лишь амбициозный мальчуган, в состоянии сносно сварить себе кофе и яйцо вкрутую, но это временная превратность, и завтра, завтра! Завтра – я завоеватель, а яйца и кофе варить мне примутся те, кто к вечеру окажутся завоеванными.
Что вы можете сказать о террариуме воспитания? Могу сказать совершенно точно: чем жёстче его условия, тем острее наше желание скорее выползти из него, тем громадней и болезненней жажда завоевать мир, который будто провоцирует через стеклянную толщу террариума. Если вы спросите любого подвернувшегося вам «завоевателя» о его «счастливом детстве», готовьтесь услышать о терроре, террариуме, и акулах.