Как звать мир домом, когда всё не на своих местах? Спрошу у Ворот, в чём же дело? Как же вас надоумить навести порядок? И все разводят руками, дескать, что же сам ты делаешь здесь, если место тебе быть дома?
Часть 1
Время утомлённо зевало, впрочем, как и всегда; а я был предоставлен самому себе в прескверном ожидании четверти пятого. Но в ожидании ли, как казалось? И время ли умаявшись, зевало? И в столь же прескверном, как мне чудилось, когда я так забавно сидел у него на кончике языка, пока ему еще было чуждо чувство голода?
Скоро, по моим ленивым арифметическим подсчётам и приглушенному шуму бьющейся посуды из рук дряхлых, нуждающихся во всяких поощрениях, поварих, наступит время ужина, четверть пятого: время для тех, кто перестал удивляться. Есть ли толк удивлять вино натертым до блеска бокалом, или бокал оттенками старости винограда? Давно пора разбить бокал, наполненный им, и увидеть в мещанской грязноте осколков то ли Пилата, то ли ухмылку расплескавшейся с краёв, задолго до падения бокала, юности. Жалею, что не разбил бокал до того, как поддался ухищрениям проголодавшегося времени, стучащего рассерженно вилкой по спиралевидным пружинам терпений!
Время – колыбель моих голосистых стремлений. Совсем скоро будет готов ужин, достойный твоего избирательного желудка. Как же сердечен я бываю в иной час – ласково наблюдаю за своей алчно ухватившейся обеими руками за полдень, брезгливой суматохой, праздно живущей в трущобах моих извилин. После продолжительного отсутствия, она радостно, соскучившись, щекочет всё ещё требовательные секунды. Рад ли я ей? Отнюдь. Заботит ли меня её будущее этим вечером? Отнюдь. Но я горд ею, она выносливей меня в этом несносном ожидании четверти пятого.
Пока есть время, время есть! Что будем есть? Уверен, нет ничего лучше виртуозных бесед о прошлом на полдник, пока ещё много сил для пищеварения, и проглотив этот ком, желудок перестанет урчать, перестанет винить меня во всех отсутствующих отличиях сегодняшнего дня от вчерашнего. Не понимает, юродивый, что это только его тревоги, его неуёмная компетенция. Эта комната, комната ожидания, напоминала мне утробу моей матери, которую я не мог покинуть до определённого часа; кажется, в этой комнате нет дверей, и пусть! Соблазн сбежать, не дождавшись, прогоню влажной плетью, скормлю волкам, скулящим у накрахмаленной, спрятанной за стенкой, как смущенная божья тварь, двери.
Где-то между сумасбродных суббот скалилась, в прошлом видная, нынче же бесталанная, фигура обязательств. Будучи уверенным в том, что обязательства в канун четверти пятого стареют, обретают мудрость, оседая в ложбинах статных морщин, я поздно, но скорее поздно для себя самого, для других метаморфозы в ожидании четверти пятого покажутся лишь сменой галстука на рубашках, – я застал себя в удушьях собственной глупости, как затравленный борной кислотой мятежный таракан. Но ему помешали жить, а кто отравил воздух, вдыхаемый мной? Святые отцы, отгоняющие своими сухими, как и их разговоры, книгами моё изобилие безверия? Да ну что там! Сейчас в этой комнате слишком много напоминаний о вере, чтоб действительно задуматься о ней. Об эдакой несмышлёной барышне, изранившейся в крапиве воскресных историй, и презирающей тех, кто сберег язык для них, не забыл о существовании воскресений, и выращивает на подоконнике крапиву, будто библию. Её не нужно поливать, ей достаточно утешать обитателей объёмом, занимающей комнату. Как и в случае с библией, ее не обязательно пролистывать, чтоб мнить себя собутыльником веры. Я отвлекаюсь, но это перестало действовать на нервы, ровным счётом так же, как конвульсивные попытки занять себя в ожидании совсем не ворочают сублимированные сгустки прокрастинации, забившие тромбы, и, наверное, являющиеся ещё большей причиной «любить» эту комнату; оторвется тромб и счастливо оставаться, остывший, беспечный плут! Я был сегодня распят сквозняком поезда, на котором ехал все эти беспокойные, бессонные трое суток. Кажется, стоило лишь подобрать ночную рубашку поприличнее, чтоб сон стал относится ко мне с сочувствием, обмакнув меня в свои грезы и превратив зрачки в моих утомленных глазах в легкомысленные громоздкие ракетки, которыми жонглирует Серафим, обольщаясь оставлять в тонусе свои крылья. А я, в свою очередь, не прочь увидеть всю вылизанную лужайку Рая, в которой счастливилось обитать Серафиму и моим несмышлёным, но любопытным хрусталикам. Увы, я, не побеспокоившись о наличии симпатичной рубашки, обрек их на привычное прозябание в лунках моего лица. Нищий прячет краюху черствого хлеба под подушкой перед сном, но ему не обмануть свой желудок, который, сморщившись, довольствуется запахом дряхлых дрожжей, прогоняет голод, а вместе с ним и сон. Может быть кто-то кладет под мою подушку что-то подобное? И дело вовсе не в рубашке? Похоже, в своей жизни я все время допускаю куда более пространные объяснения своих воздаяний, только их усложняющие. Мало того, до такой степени, что, содрав ногтевую пластину об обойные стены этой комнаты, в глупой надежде выбраться, я виню в боли не стену, не себя, даже не ситуацию, под грифом которой обычно прячут головы все беспомощные и угнетённые, а наличие самой телесности, заслужившей всяческие воздаяния.
После долгого отсутствия, поддавшись на уговоры крайней трети моей жизни, я вернулся в город, в котором появился на свет. Как я был разочарован! Город был мертв, даже более того – мумифицирован, словно я его никогда не покидал и не было никаких суетных лет, промчавшихся мимо этого ленивого города. Всё, от торговца рыбой на рынке до разбитой ступеньки клуба было абсолютно таким же, каким оно запомнилось мне в детстве. Наверное, нет зрелища суровее, чем наблюдать, как за треть твоей жизни торговец рыбой не покинул своей лавки, а ты, объездив сотни городов, испив все виды вин, о которых когда либо мечтал твой не доживший свой век отец, залпом на брудершафт с десятком разных женщин, наступаешь на бесформенную ступеньку и отмечаешь, что нет эпизода трагедии более бессчастного, чем место, поглощенное и переваренное прошлым, не имеющее больше никаких стремлений, надежд, и более того, когда-то выплюнув меня, я не чувствую родства с носителем этого расхлябанного рта, с этим мёртвым, неподвижным телом моего города.
Я сел в длинный, внушающий доверие, городской трамвай, не имея ни представления куда ехать, ни желания понять зачем, но будучи абсолютно уверенным в том, что это пока единственное, что мне нужно. На противоположных сидениях сидела девушка и её отец, ребёнок, ещё две девушки и старик. Какие же они красивые! Но как им живётся Здесь? Не приходило ли в голову настойчивое желание покинуть свой дом, спешно, без раздумий, уехать осваивать новую землю и претендовать на спонтанное счастье?
Мне до спазмов сердечных мышц импонируют пары, состоящие из отца и дочери. Мой отец оставил меня будучи еще совсем молодым, похоронив в деревянном ящике под своим грузным телом свои амбиции, без устали строящую гримасы лень, и неистраченную любовь ко мне. Я узнал об этом в феврале, улыбающемся во всю ширину своих белоснежных двадцати девяти дней. Эта улыбка случилась для меня оскалом, дурным предзнаменованием моих будущих когнитивных презрений ко всему колыбельному, первородному, маточному – всему, что находится за порогом родительского дома.
– Дружок, куда пойдём сегодня? – спрашивал отец, пока я понуро, синхронно рассекая носом воздух как маятник, сидел за учебниками.
– Куда угодно! – выбирался я из-за стола, второпях подрываясь подальше от этих книжек и консервированного домашнего уюта.
Меня встряхивали наши с ним поездки загород, в парк, на пикник, на море. Мы легко находили с ним общий язык, хотя бы потому, что он ничего не требовал от меня. Пусть для всех он был амёбой, тунеядцем, слюнтяем, но он существенно преуспел в главном: он не имел представлений о том, что это такое – что-нибудь требовать. В то время, как другие, не церемонясь, хватали меня за горло, принимая за должника.