Ты не представляешь, какую радость среди всего этого доставляли мне твои открытки. «Тихо» продвигается (не думаю, что дело застопорится), что Рейнхард думает о «Прощании»[32]? Было бы смешно мне из моей ямы убеждать тебя не нервничать, ты со всем справишься сам – и скоро, и с полным успехом. Привет твоей милой жене и Феликсу (к которому это письмо также обращено, я не могу писать, но и не требую никаких вестей, ни от тебя, ни от него).
Франц
[Прага], 6.II.14
Мой дорогой Макс!
Я сижу дома с зубной и головной болью, только что я полчаса просидел в мрачной, слишком натопленной комнате за столом в углу, до этого полчаса провел, прислонясь к печке, еще полчаса до этого слонялся взад-вперед между креслом и печкой, теперь наконец могу сорваться с места и уйти. Ради тебя, Макс, потому что, если бы я не решился тебе написать, я не смог бы даже зажечь газ.
Твое желание посвятить мне «Тихо» – первая за долгое время радость, непосредственно меня затрагивающая. Знаешь ли ты, что значит такое посвящение? Что я (пусть это даже только иллюзия, но какой-то отсвет этой иллюзии греет меня и в самом деле) встаю во весь рост и становлюсь рядом с «Тихо», который настолько живее меня! Каким я буду выглядеть маленьким, бегая вокруг этой книги! Но как я буду дорожить ею, будто она мне и принадлежит. Ты незаслуженно добр ко мне, Макс, как всегда.
Значит, ты так легко понял работу Хааса[33]? Вплоть до каждого иностранного слова? И если он подтверждает твое общее мнение, как в таком случае обстоит дело с Фикхером (разумеется, он себя так не пишет), которого это могло бы потрясти?
Не стоило бы тебе давать Музилю[34] мой адрес. Чего он хочет? Что он, и вообще любой, может от меня хотеть? И что он может от меня получить?
Ну ладно, теперь возвращаюсь к своей зубной боли. Она уже третий день становится все сильней. Лишь сегодня (вчера я был у врача, он ничего не нашел) я с уверенностью могу сказать, какой это зуб. Виноват, конечно, врач, болит запломбированный зуб, под пломбой; бог знает, что там, в закрытом месте, варится; у меня и железы распухли.
Завтра к Фанте[35] я вряд ли пойду, я не люблю туда ходить. Не напишешь ли мне, когда будешь на следующей неделе выступать. Я совершенно уверен, что вправе теперь распоряжаться всем, что касается «Тихо».
Франц
[Прага, примерно август 1915]
Дорогой Макс, раньше мне справиться не удалось. Лежал до четверти второго, не в силах заснуть и не чувствуя особой усталости.
Вот рукопись[36]. Я подумал, не стоит ли теперь, когда Блея уже нет в «Белых листках»[37], попытаться отнести этот рассказ в «Белые листки». Мне совершенно безразлично, когда он будет напечатан, в следующем году или через год. Фонтане я не привез, ужасно не хотелось брать в дорогу книгу. Так что до вашего возвращения. Зато я привез Зибеля. Читайте и плачьте!
Пожалуйста, Макс, если увидишь где-нибудь в Германии французские газеты, купи за мой счет и привези мне!
И наконец, не забывай, что у тебя есть выбор между Берлином и Тюрингским лесом и что в Берлине есть всего лишь только Берлин, а в Тюрингском лесу могут появиться и «Новые христиане»[38], тем более сейчас, в решающий момент, когда идет движение снизу.
А засим будь здоров!
Франц
[Две открытки, Мариенбад, штемпель 5.VII.1916]
Дорогой Макс, итак, я в Мариенбаде. Если бы после того, как мы распрощались, и, как мне показалось, надолго, я писал каждый день, получилась бы полная неразбериха. Вот лишь последние дни: счастье оттого, что прощаюсь со службой, необычно ясная голова, почти со всей работой справился, оставил после себя образцовый порядок. И если б знать, что это прощание навсегда, я бы согласился шесть часов диктовать, а потом на коленях вымыть всю лестницу от чердака до подвала, чтобы поблагодарить за прощание каждую ступеньку. Но на другой день – головные боли до одурения: свадьба свояка, из-за которой пришлось остаться в Праге еще до воскресенья, вся церемония – не что иное, как подражание сказке; почти кощунственная венчальная речь: «Как прекрасны шатры твои, Израиль», и всякое тому подобное. На настроение этого дня повлиял, впрочем, и жуткий сон, особенность которого состояла в том, что ничего жуткого в нем не происходило, просто обычная встреча в переулке со знакомыми. Подробностей я совсем не помню, тебя, по-моему, там не было. Но жутким было чувство, которое я испытывал по отношению к одному из этих знакомых. Пожалуй, такого сна у меня еще не бывало.
Потом в Мариенбаде меня очень любезно доставил с вокзала Л., тем не менее ночь в отвратительном номере с окнами во двор была ужасна. Впрочем, мне знакомо это отчаяние первой ночи. В понедельник – переселение в необычайно хороший номер, теперь я живу не где-нибудь, а в отеле «Бальмораль». И там я попытаюсь справиться с отпуском, начну с попытки превозмочь головную боль, что до сих пор мне не удавалось. Ф. и я шлем вам сердечный привет.
Франц
[Мариенбад, середина июля 1916]
Дорогой Макс, решил больше не откладывать и прямо сегодня подробнее ответить, так как это у меня последний вечер вместе с Ф. (или, вернее, предпоследний, поскольку завтра я еще провожаю ее во Франценсбад, чтобы навестить свою мать).
Позавчерашний день, который я описал на открытке карандашом (я пишу в зале, как будто специально приспособленном для того, чтобы слегка раздражать друг друга, мешать и нервировать), оказался как бы концом (хотя были еще разные переходы, которых я не понимаю) целого ряда ужасных дней, переросших в еще более ужасные ночи. Порой мне в самом деле казалось: ну все, птичка, попалась. Но так как хуже уже быть не могло, стало лучше. Путы, которыми я был связан, по крайней мере ослабли, я отчасти пришел в себя, та, которая все время тянула мне в полнейшую пустоту руку помощи, помогла снова, и с ней оказались для меня возможными неведомые мне прежде человеческие отношения, достигавшие порой той степени, что случались в наши лучшие времена: отношения между писавшим письма к писавшей письма. В сущности, я никогда еще не был в близких отношениях с женщиной, если не считать двух случаев, того в Цукмантеле (но тогда она была женщина, а я юноша) и того в Риве (но там она была полуребенок, а я – совершенно запутавшийся и абсолютно больной). Но теперь я увидел доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться, что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано (я говорю не о частностях, а о целом), и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил. Я не вправе от этого отрекаться, тем более что, если бы этого не случилось, я бы сам, своими руками, постарался это сделать, лишь бы снова обрести тот же взгляд. Я ведь совсем ее не знал, помимо прочего, мне тогда мешал именно страх перед реальным существованием женщины, писавшей мне письма; когда она в большой комнате вышла мне навстречу для обручального поцелуя, все во мне содрогнулось; обручальная экспедиция с моими родителями была для меня медленной пыткой; никогда я не испытывал такого страха, как наедине с Ф. перед свадьбой. Теперь все иначе и хорошо. Вот вкратце наш договор: мы женимся сразу, как окончится война, снимаем две-три комнаты в пригороде Берлина, каждый будет лишь заботиться о себе по хозяйству.
Ф. продолжит работать, как и прежде, а я – ну а про себя я еще не могу сказать. Впрочем, если ты хочешь представить себе все наглядно, пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты, где-то в Карлсхорсте, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом. Так лежит, потягиваясь, аморальный мужчина (по известному изречению). И тем не менее все-таки есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает).