Твой Франц
[Далее следуют переписанные стихи Макса Брода][7].
[Открытка, Прага, штемпель 28.VIII.1907]
Мой дорогой Макс, так нехорошо, неправильно, что ты мне не пишешь, как дела в Комотау[8], но раз ты меня спрашиваешь, как дела у меня, как я провел лето… Вид Рудных гор, наверно, красив, не говоря уже о зеленой скатерти на столе, и я бы рад тебя навестить, если бы поездка стоила не так дорого.
Что тебе встретился человек, у которого почерк как у меня когда-то, вполне может быть, только теперь я пишу по-другому и, лишь когда пишу тебе, вспоминаю о былом движении моих букв. Не приедешь ли ты в воскресенье? Я был бы рад.
Твой Франц К.
[Прага], 22.9.1907
Мой дорогой Макс, такие вот дела. Другие люди то и дело принимают решения, а потом вкушают их плоды. Я же принимаю решения все время, как боксер, но при этом не боксирую. Да, я остаюсь в Праге. Вероятно, скоро я получу здесь должность (ничего особенного) и, лишь чтобы не раздражать провидение, у которого много своих дел, не написал тебе об этом конкретнее и не делаю этого сейчас.
Рад за тебя.
Твой Франц
[Открытка, Прага, штемпель 26.Х.1907]
Дорогой Макс, я могу приехать не раньше половины одиннадцатого или в одиннадцать, потому что тут хотят увидеть мое тело[9]. Поскольку теперь почти нет сомнения, что мне суждено быть несчастным, в несчастье смеясь над самим собой, то на тело мое смотрят лишь ради бескорыстнейшего удовольствия.
Твой Франц
[Прага, вероятно, май 1908]
Теперь у тебя, дорогой Макс, две книги и один камешек. Я всегда старался подыскать к твоему дню рождения что-нибудь такое нейтральное, что нельзя бы уже ни изменить, ни потерять, ни испортить, ни забыть. Думал я над этим не один месяц – и каждый раз не мог придумать ничего другого, кроме как опять прислать тебе книгу. Но с книгами ведь беда, они, с одной стороны, нейтральны, а с другой – интерес к ним потом опять возрастает, и я тянусь к чему-то нейтральному, верный лишь убеждению, вообще-то не такому для меня важному, а в конце концов обнаруживаю в руках у себя книгу, прямо-таки жгуче интересную. Однажды я даже нарочно забыл про твой день рождения, это было лучше, чем посылать книгу, но все-таки нехорошо. Поэтому теперь я посылаю тебе камешек и буду присылать еще, покуда мы оба живы. Положишь его в карман, он будет тебе защитой, положишь в ящик стола, тоже на что-нибудь сгодится, а можешь его и выбросить – это будет лучше всего.
Ведь ты знаешь, Макс, моя любовь к тебе больше меня самого, и скорее я живу в ней, чем она во мне, ей не так уж хорошо в моем ненадежном существе, так вот – в камушке она укроется, как в скале, даже если он окажется всего лишь в расщелине мостовой на Шаленгассе[10]. Эта любовь с давних пор не раз спасала меня, чаще, нежели ты думаешь, и именно сейчас, когда я меньше, чем когда бы то ни было, способен в себе разобраться, лишь в полусне чувствую себя в полном сознании, это лишь кажется легко, и то лишь пока – ведь внутренности у меня словно почернели, – вот тут как раз и хорошо бросить в мир такой камень, чтобы надежное отделилось от ненадежного. Что по сравнению с этим книги! Книга начинает казаться тебе скучной и уже не перестает, или ее разорвет твой ребенок, или, как книга Вальзера, она распадется, когда ты ее получишь. С камнем же, наоборот, ты не соскучишься, камень не может погибнуть, а если погибнет, то когда-нибудь в будущем, и забыть о нем ты тоже не можешь, потому что ведь и помнить о нем не обязывался; наконец, ты никогда не можешь его окончательно потерять, потому что на первой же хорошей гравийной дороге найдешь его снова, это будет как раз первый хороший камень. И даже повредить ему похвалой я не могу, ведь похвала вредит лишь тогда, когда расплющивает хвалимого, портит его или смущает. А камешек? Словом, я нашел для тебя ко дню рождения наилучший подарок и вместе с ним шлю тебе свой поцелуй, который вряд ли способен выразить, как я благодарен тебе за то, что ты существуешь.
Твой Франц
[Прага, сентябрь 1908]
Мой дорогой Макс, уже половина первого ночи, время, прямо сказать, необычное для писания писем, даже если ночь такая теплая, как сегодня. Ночные мотыльки и те не летят на огонь.
После счастливых восьми дней в Богемском лесу – бабочки там летают высоко, как у нас ласточки, – я уже четыре дня в Праге и чувствую себя таким беспомощным. Я всем в тягость, и мне все, причем второе вытекает из первого, только твоя книга, которую я как раз сейчас начинаю читать, радует меня. Таким беспричинно несчастным я себя еще не чувствовал. Я ее читаю, мне есть за что держаться, хоть это от несчастья и не избавляет, обычно же я настолько нуждаюсь в ком-то, кто хотя бы дружески ко мне прикоснулся, что вчера был в гостинице с проституткой. Она слишком стара, чтобы еще сохранить меланхоличность, ей только жаль – хотя это ее и не удивляет, – что к проституткам относятся не так хорошо, как к любовницам. Я ее не утешил, ведь и она не утешила меня.
[Прага, середина апреля 1909]
Мой дорогой Макс, да, вчера вечером я прийти не смог. В нашей семье идет настоящая война, моему отцу стало хуже, дедушка в магазине упал в обморок.
Сегодня, когда начало смеркаться, то есть около шести, я читал у окна «Камни, не люди»[11]. Это чтение довольно лестным для чувств образом уводит из области человеческого, тут нет греха и нет скачка, есть открытый, хотя и не широкий, уход, каждый шаг которого обосновывается. Кажется, стоит только обнять покрепче эти стихи, и больше ничего не нужно, одна лишь радость от объятия реальней, чем сама реальность, и эта радость уведет тебя от всех бед.
Вчера мы обсуждали один рассказ Гамсуна, я говорил про человека, который садится рядом перед гостиницей на дрожки, но суть была не в этом. Главное там, как мужчина сидит за столом в каком-то ресторане с девушкой, в которую он влюблен. И в том же ресторане за другим столом оказывается молодой человек, который тоже любит эту девушку. Каким-то хитрым способом мужчина приглашает молодого человека к своему столу. Молодой человек садится рядом с девушкой, мужчина встает, во всяком случае спустя какое-то время; кажется, он держится при этом за спинку кресла и говорит как можно искреннее: «Господа… мне очень жаль… вы, фройляйн Элизабет, сегодня меня опять совершенно очаровали, но я уже вижу, что вы не достанетесь мне… для меня это загадка». Вот в этом самом месте, последней фразой рассказ на глазах читателя сам себя разрушает, или, во всяком случае, смысл его меркнет, нет, мельчает, удаляется, так что читатель, чтобы совсем его не утерять, должен начать самую настоящую осаду.
Если тебе нехорошо, напиши мне сразу.
Твой Франц
[Прага, начало июля 1909]
Мой дорогой Макс, пишу наспех, потому что меня клонит ко сну. Меня клонит ко сну! Я не знаю, чем занимался мгновение назад, и чем буду заниматься мгновение спустя, и чем занимаюсь уже сейчас, я уже ничего не знаю. Я четверть часа развязывал узелки какого-то окружного управления и тотчас с внезапной лихостью смел в сторону папку с делами, которую долго искал и которая мне была нужна, а я в ней так и не разобрался. А на кресле громоздится этих дел такая куча, что, как я ни таращу глаза, не могу охватить ее всю одним взором. Но твой Добржиховиц[12]. Это ведь действительно что-то новое. Вот что способно породить твое чувство. Разве что первый абзац уже, пожалуй, не очень-то соответствует времени. «Все благоухает» и т. д. – тут ты уходишь в глубь истории, которой пока нет. «Тишина величественной местности»… и т. д., этого друзья в рассказе, я думаю, не говорили, хоть их разорви, они этого не говорили. «Виллы этой ночи». А дальше все хорошо и правдиво, чувствуешь, как наступает ночь. Больше всего мне понравилось: «Он поискал еще камешек, но не нашел. Мы спешили.» – и т. д. Роман, который я тебе дал, – это, как я вижу, мое проклятие; а что поделаешь. Если некоторых страниц не хватает, а я это знал, все равно не беда и лучше, чем если бы я его разорвал. Будь все-таки благоразумен. Эта дамочка еще ничего не доказывает. Пока она ощущает твою руку на бедрах, спине или затылке, ей сгоряча либо все сразу очень понравится, либо нет, смотря по обстоятельствам. Какое это имеет значение по сравнению с хорошо мне известной сердцевиной романа, который я в самые тягостные часы ощущаю где-то внутри себя. И хватит об этом, тут мы друг друга можем понять. Кажется, я рад бы вечно писать и писать, лишь бы не требовалось работать. Но это ведь мне не позволено. Франц