Однажды вечером, еще в первые дни, Мина вошла и сказала: "Представляешь, они притащили тушу косули из нашей кладовки и всю разделали. Двое солдат провертывали мясо (у нас было две мясорубки), третий взял немного снега, протер им пол и прямо там, на полу, начал месить фарш. Он засучил рукава гимнастерки, руки у него до запястий - черные, а выше белые".
Мясо они готовили так: солили, приправляли чесноком и лавровым листом, потом поджаривали в жиру большие овальные котлеты. Естественно, вся эта уйма людей моментально уничтожила наше драгоценное замороженное мясо. Но они ели все, что попадалось под руку. Я не видела у них ни мешков с провизией, ни полевых кухонь. Казалось странным, что, в отличие от венгерских и немецких солдат, они не носили с собой ничего, кроме личного оружия. За голенищем у них были ножи. Заплечных мешков или сумок просто не имелось. Одеяла им были не нужны, потому что в своей ватной стеганой одежде и меховых тулупах они могли спать хоть прямо на снегу.
Тем же вечером офицеры{3} позвали меня к своему столу, хотели, чтобы я поела с ними. Положили на тарелку три здоровенные мясные галушки. Мами тоже угостили, но ей стало нехорошо, она вышла на улицу, и ее стошнило. После недолгих колебаний я съела половину. Другую предложила Яношу, но тот отказался. Мясо, надо сказать, было неплохое. После ужина я поспешила разыскать Мину и сказала ей, что ела те котлеты. Мы так смеялись, что солдаты подозрительно косились на нас: что с нами такое? Янош сердился. Собственно говоря, никогда, ни на секунду у меня не возникало мысли, что среди стольких мужчин кто-то может посмотреть на меня как на женщину, и я ходила среди них без опаски, непринужденно, невзирая на обстановку. Как и Мина, Марианна, Клари.
Мами и Лапочка стали нелюдимыми, психика их расстроилась. Лапочка больше не обращала внимания на собак.
Вообще-то, трудно даже вспомнить, в какой обстановке мы жили. Не было ни минуты покоя, тишины. Народу в доме - как в переполненном трамвае. Спали все кто ночью, кто днем, сидя на полу, прислонившись друг к другу. Спали и мы, но никогда - по-настоящему.
Днем и ночью приходили и уходили все новые солдаты. Отряды тоже сменяли друг друга. Дни слились в какой-то странный, туманный, тяжкий сон.
Вода в колодце иссякла. Еду готовили на талом снеге. Сначала давали пить лошадям и только потом пили сами. Конечно, все это вместе с ними терпели и мы. Уже давно мы не мылись. Негде было, не было ни воды, ни подходящего случая. Ели мы то же, что и они. Мы все время были в полусне, даже когда спали. Часто вспыхивали ссоры, иногда слышались крики, брань.
Приходили все новые и новые солдаты. Были среди них и погрубее. День за днем мы ждали, что они уйдут и мы избавимся от них. Однажды дом неожиданно опустел. Я сделала уборку, мы разместились. Тогда пришли румынские солдаты. Когда я заговорила с ними по-румынски, они со слезами бросались мне на шею, целовали руки. Они умоляли, чтобы им дали поесть. И сейчас душа болит оттого, что я дала им только хлебных корок. Но и за них они благодарили со слезами. Провизия у нас была на исходе, а припрятанное я доставать боялась.
В лесу, у скал мы еще в начале нашего пребывания здесь закопали бидон жира. Это был неприкосновенный запас.
Позже я не раз собиралась вернуться туда, отыскать его - в голодные военные, а потом и мирные дни.
Мы с неизъяснимой силой жаждали мира. (Русские - нет, им нужен был Берлин. Они были победителями и наслаждались войной.)
Меня учили русскому языку - способом невероятно простым. Однажды утром, когда я выглянула в окно, мне сказали: "Зима". Я смотрела, не понимая, тогда один из солдат взял меня за руку, вывел на улицу, сунул мне за шиворот большущий комок снега и сказал: "Зима! Разуме?" Я поняла и с тех пор знаю, что это означает холод. Или снег? Неважно: "зима" для меня - это холодный снег за шиворотом.
Однажды они принесли какого-то пойла, разлили его по стаканам и сказали, что это надо выпить за здоровье Сталина; кто не выпьет до дна, тот враг. Не знаю, как я все это поняла. Думаю, я очень быстро усваивала русский. К тому же они знали несколько слов по-румынски.
Мы встали в круг, помню, я поднесла стакан ко рту и почувствовала, что в нем палинка. Я хотела поставить стакан, но они заорали; пришлось выпить до дна. От стакана крепкой палинки я уж точно должна была опьянеть. Янош обнял меня, отвел в уголок, усадил, и там, сидя сгорбившись, на корточках, я скоро заснула. Когда проснулась, я уже более или менее протрезвела. Меня не обижали. Я даже представить не могла, что меня могут обидеть.
Еще в Будапеште я видела плакаты, на которых советский солдат срывает крест с шеи женщины. Я слышала, они насилуют женщин. Читала и листовки, в которых говорилось, что творят русские. Всему этому я не верила, думала, это немецкая пропаганда. Я была убеждена: невозможно представить, чтобы они валили женщин на землю, ломали им позвоночник и тому подобное. Потом я узнала, как они ломают позвоночник: это проще простого и получается не нарочно.
Однажды кто-то из солдат отнял у югославского священника часы. Это были старинные, большие часы с римскими цифрами на циферблате, которые тот очень любил. Он пожаловался мне. Кажется, он говорил по-немецки, я его поняла.
Я ужасно разозлилась, пошла к русским, попросила его показать солдата, взявшего часы, встала перед ним и, обругав, потребовала часы назад. Там стояли другие солдаты, они смотрели и слушали, но во время всей этой сцены не промолвили ни слова.
Собственно говоря, общаться с русскими нетрудно. Кричать можно и по-венгерски. Часы священнику вернули.
Господи Боже, какая же я тогда была наивная! Я не знала, что их надо бояться.
Я еще и объясняла, что мы - дипломатический корпус, что мы экстерриториальны и неприкосновенны. Они поняли это буквально, обступили меня, смеялись, давали пощечины, пару раз стукнули (не очень сильно). "Видишь: какая же ты неприкосновенная?" В другой раз предложили встать на "экс-территорию". И с любопытством ждали, как у меня это получится.
Это не было шуткой. Они думали, что неприкосновенность - это нечто вроде благодати божьей, то есть, например, если тебя кто-то хочет ударить, рука его застывает в воздухе. А может, и не думали. За редким исключением они были атеистами и, к моему изрядному удивлению, антисемитами. Когда Фёрштнера обозвали жидом, я возмущенно на них прикрикнула, и они тут же унялись.
В отряде была и женщина, звали ее Надя. Однажды вечером она взяла меня за руку, отвела на кухню, мы как-то заперли дверь - наверное, завязали бечевкой. Она что-то крикнула по-русски в коридор, думаю, что-то вроде "оставьте меня в покое", согрела воды, помыла голову, вымылась сама, выстирала лифчик и трусы и так, мокрыми, надела их. Сначала, раздеваясь, она попросила меня разрезать веревочку, которой был завязан на спине ее лифчик, иначе она не могла его снять. Потом - потереть ей спину. Наконец, надевая мокрый лифчик, чтобы я снова завязала его веревочкой. "Посильнее!" подбадривала она меня, просила затянуть покрепче. Я опешила. Потом поняла, что она неделями будет сражаться вот так, натуго и жестко перетянутая, иначе не сможет двигаться, скакать верхом наравне с мужчинами: ведь она была кавалеристка и носила мужскую одежду.
Я не понимала, почему эту единственную женщину определили к мужчинам. Никогда не видела, чтобы с ней заигрывали или обнимали ее. Был с ними и мальчик или молоденький парнишка, которого вполне можно было еще назвать мальчиком, и он тоже был солдатом и сражался бок о бок с ними. С ним часто играли, шутили. Паренек был очень славный, иногда он играл и со мной, как самый обыкновенный ребенок.
Потом прибыл еще один отряд. Эти ели сырое мясо. Мясо было мороженое просто сырая, свежая свинина, замерзшая оттого, что лежала на морозе, в мешке, притороченном к седлу. Я не знаю, кто они были, говорили они не по-русски. Они угощали нас мясом, мы ели его с солью, и оно было вполне съедобное.