Я завалил старика вопросами, а тот молчал. По лицу его бродили гневные тени. Наблюдая за ним, я заметил еще одну несообразность.
Еще одно интересное наблюдение: одежда старика – за исключением каски, разумеется, – казалась изумительно чистой. Всем нам, пропыленным, не имеющим воды даже для питья, я уж не говорю о полноценной помывке, о подобной чистоте не приходилось и мечтать. В складках чьей-то шинели, служившей мне одеялом, под мышками и в паху копошились вши, а сам я настолько исстрадался от боли и слабости, что перестал обращать внимания на их укусы. Меня по-прежнему порой пробивал озноб, но иногда становилось так жарко, что хоть беги наружу и окунайся в лужу, и пусть немец убивает насмерть, берет в плен или как угодно. Завидуя стариковской чистоте, я приподнялся, намереваясь сбросить с себя одеяло – грязь к грязи, да и вшей на мне станет поменьше. Простое, казалось бы, движение, но где добыть для него сил? Лоб мигом увлажнился, и холодные капельки потекли по вискам к подбородку. Дрожащей рукой я ухватился за одеяло. Я осязал, я видел, как в плотной шерстяной ткани марширует насекомая пехота. Отбросить одеяло в сторону не удавалось. Приподняв его, я несколько безумно долгих минут рассматривал свое ставшее слишком коротким тело. Пораженный, я обвалился назад, на жесткий валик из шинели, который подложила мне под голову Галюся. Поначалу я не мог поверить случившемуся. Что тут поделать: плакать взахлеб, петь псалмы или комсомольские песни? Как командир, я обязан что-то предпринять, но стариковское бормотание баюкало меня, заставляя оставаться на месте. Да и силенок маловато.
Бессилен.
Зависим.
Болен.
Но пока не мертв…
Я прикрыл глаза и спросил:
– Что ты там бормочешь, старик?
– Ась? Чего ты спросил, человек? Повтори. Недослышу. Чай, слово заветное вспомнил?
Старик говорил густым, раскатистым, оперным басом. Как-то, был случай, затащила меня Катя в полтавский театр. Если стихи положить на музыку, получится песня. А песня, как известно, жить помогает и курсанту, и командиру, и рядовому. Под звуки патефона хорошо кружиться по паркету клуба. Однако опера – совсем другое дело. Под увертюру не помаршируешь, не спляшешь. Стараясь не уронить себя в глазах невесты, я делал вид, что хаос звуков и странное выпевание нерифмованных фраз понравились мне. Убранство театра, мебель, коньяк и закуски в буфете, уборные комнаты – все было приемлемо. Но пение… К тому же в следующую увольнительную, катаясь на лодке в городском парке, я заметил одного из оперных артистов. Тот в омерзительно пьяном виде выводил на бережку какие-то буржуазно-паскудные куплеты тем же густым басом. От издаваемых им звуков по воде шла рябь…
Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:
– Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался – у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…
– А нынче? Теперь?
Посуда звякнула.
– Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел – военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты – все мертвы?
– Мертвые не беседуют с живыми. Впрочем, возможно, мы с тобой оба действительно мертвы.
– То есть ты не уверен в том, что мы живы?
– Такой уверенности нет.
– Мне страшно.
– Значит, ты жив. Мертвые не могут испытывать страх. А если ты жив и разговариваешь со мной, значит, жив и я.
– Ты… – Я запнулся, не решаясь произнести главное слово.
Старик не шевелился, но я был уверен: он ждет, уверенный, что я снова заговорю. Наконец я решился:
– …ты – Бог?
Теперь, сказав главное, я надеялся получить правдивый ответ на самый главный из всех вопросов на земле.
– Нет, конечно. Грешно и думать так. Я – Ермолай. Такое у меня имя. Просто Ермолай – и больше никто.
– Ты святой из тех, что изображали на иконостасах, – все еще надеясь, спросил я. – Ты похож на стенопись в кабинете моей матери.
Я приготовился подробно объяснить ему про стенопись, рассказать о нерадивом маляре, но он остановил меня. Жест его был властным, неподвижное лицо исказила гримаса страдания.
– Твоя мать заслуживает самых ужасных кар, но ее постигнет кара более ужасная, чем она заслуживает, – прошептал он.
– Я не понимаю… Объясни. Ты знаком с моей матерью? Ты видел ее? Если мать жива, значит, сестра и племянники тоже живы. Но если это не так, и мать погибла, тогда…
Ермолай молчал. Тревога вонзила в меня свои волчьи клыки. Боль, терзавшая меня, исчезла. Тревога за жизни близких оказалась лучшим из обезболивающих средств. В волнении, позабыв пережитые страхи, позабыв даже то, что, по сути, я уже мертв, я требовал и умолял:
– Ты похож на стенопись из храма, значит, ты святой. А раз так, то ты можешь спасти мою родню. Спаси же их. Я сделаю все, что ты захочешь.
Схватить.
Молить.
Грозить.
Убить?
Нет!
Старик поднялся. Прихватив ящик из-под патронов, служивший ему скамьей, он переместился к изножью моей лежанки, куда не достигал свет моего ночника. Я поначалу подумал, что собеседник или боится меня, или прячет лицо. Так делал отец. Он всегда прятался или отворачивался прежде, чем начать лгать. Я с пристальным вниманием следил за собеседником и быстро сообразил, что суровое его лицо само по себе является источником необъяснимого свечения. Костистое, острое, бородатое, наполовину скрытое каской, которая сидела на нем нелепо, как цветной колпак на клоуне, – все сочилось теплым свечением. И в таком виде, в тени нависающего низкого потолка оно казалось не просто красивым, но величественным.
– Ты не похож на Карла Маркса, хоть и бородат, – пробормотал я. – Ты светишься. Ты святой.
– Из нас двоих скорее уж ты святой, и таких как ты должно изображать на иконостасах, – сказал стрик.
– Я? Но почему? Я никогда не стремился… Напротив, я всегда стремился к другому.
– К обладанию рыжей блудницей, – в интонации старика я услышал иронию.
– И к этому тоже. Но в основном я стремился к коммунизму. Коммунистическое будущее, понимаешь?
– Ты – герой. Святость всегда начинается с геройства, поэтому ты на верном пути. Но не к коммунизму, конечно. Тебя наставляли в плохом, но и сами наставники пали жертвами своих заблуждений, а потому и наука их оказалась пустой.
– Я святой? Не может быть! Я – коммунист. А наставники… Меня воспитывали родители, комсомольская и партийная организации, преподаватели в военном училище. Я беспокоюсь о матери! Тебе известна ее судьба?
– Коммунизм не важен, как не важна теперь и женщина, давшая тебе жизнь. Важна душа. А душе необходима вера.
– Мать не важна? Коммунизм не важен? Да за такое к стенке ставят, тем более в нынешних условиях, когда враг подбирается к сердцу Родины. А может быть… Мне страшно, Ермолай!
– Страшно? Тогда скажи, «сердце Родины» – где это?
– Киев! Нет, Москва! Что, если враг уже в Москве? Я не должен говорить… За такое – к стенке… Мне страшно, Ермолай!
– Враг бывал в Москве. И не раз. Враг и сам понимает, что обладание Москвой не обеспечит ему победы, потому что сердце Родины не там.
Речи чужака казались мне и странными, и слишком правильными одновременно. Более правильными, чем речи преподавателей военного училища, Оржицких окружкомовцев или моих полковых командиров. И даже более того. Представления о жизни моей родной матери не соответствовали коренной, душевной истине, той правде, что струилась в осеннем дожде, сверкала в волосах Галюси, трепетала смертным страхом в моей груди.