– «Слова нежности», – отвечает он, открывая пассажирскую дверцу.
Я по-настоящему люблю Дрища, потому что он по-настоящему любит Августа и меня. В молодости Дрищ был жестким и холодным. Он смягчился с возрастом. Дрищ всегда беспокоится об Августе и обо мне, как у нас дела и как мы будем расти. Я так сильно люблю его за попытки убедить нас, что когда мама и Лайл уходят надолго, как в этот раз, – они пошли в кино, а не торгуют на самом деле героином, купленным у вьетнамских рестораторов.
– Это Лайл выбрал такой фильм?
Я подозреваю, что мама и Лайл наркоторговцы – с тех пор, как пять дней назад нашел пятисотграммовый брикет героина «Золотой треугольник», спрятанный в газонокосилке в нашем сарае на заднем дворе. Я чувствую уверенность, что мама и Лайл продают наркотики, когда Дрищ говорит мне, что они ушли в кино смотреть «Слова нежности».
Дрищ бросает на меня острый взгляд.
– Двигайся, умник, – произносит он уголком рта.
Сцепление. Первая. Держать ногу на педали. Машина прыгает вперед, и мы движемся.
– Поддай немного газу, – говорит Дрищ. Моя босая правая ступня опускается, нога полностью вытягивается, и мы заезжаем на газон, едва успев затормозить у розового куста миссис Дудзински, растущего возле обочины напротив соседской двери.
– Давай обратно на дорогу, – смеется Дрищ.
Руль круто вправо, через водосточный желоб вновь на асфальт Сандакан-стрит.
– Сцепление и на вторую! – рявкает Дрищ.
Теперь мы едем быстрее. Проезжаем дом Фредди Полларда, проскакиваем мимо сестры Фредди, Эви, толкающей вперед по улице игрушечную детскую коляску с безголовой Барби.
– Останавливаться? – спрашиваю я.
Дрищ смотрит в зеркало заднего вида, бросает взгляд в зеркало с пассажирской стороны, наклонив ко мне голову.
– Не, нахер. Давай разок вокруг квартала.
Я перескакиваю на третью, и мы мчимся со скоростью сорок километров в час. И мы свободны. Это перелом. Я и Гудини. Мы сбежали. Два великих специалиста по побегу ушли в отрыв.
– Я ееееду! – кричу я.
Дрищ смеется, и в его старой груди что-то хрипит.
Влево на Сванавендер-стрит, мимо прежнего польского миграционного центра времен Второй мировой войны, в котором мама и папа Лайла провели свои первые дни в Австралии. Еще раз налево на Батчер-стрит, где Фримены держат свою коллекцию экзотических птиц: пронзительно орущего павлина, серого гуся, мускусную утку. Я лечу свободно, как птица. Я еду. Я еду! Налево на Харди, налево обратно на Сандакан.
– Теперь притормаживай, – говорит Дрищ. Я резко бью по тормозам, другая нога соскальзывает со сцепления, и машина глохнет, снова остановившись напротив Августа, который все еще пишет слова в воздухе, погруженный в работу.
– Ты видел меня, Гус? – кричу я. – Ты видел, как я сам вел, Гус?
Он не отводит взгляда от своих слов. Парень даже не заметил, что мы отъезжали.
– Что он там корябает теперь? – интересуется Дрищ.
Опять одни и те же два слова снова и снова. Крупный полумесяц заглавной «С». Пухлая маленькая «а». Тощая маленькая «i» – короткий нисходящий взмах в воздухе и вишенка наверху. Август сидит на заборе в том же месте, где он сидит обычно, рядом с недостающим кирпичом, в двух кирпичах от красного железного почтового ящика.
Август – это потерянный кирпич. Лунный пруд – это мой брат. Август – это Лунный пруд.
– Два слова, – говорю я. – Имя. Начинается с «Си»[4].
Ее имя для меня будет ассоциироваться с днем, когда я научился водить машину, и – навсегда! – с потерянным кирпичом, и с Лунным прудом, и с «Тойотой-Лэндкрузер» Дрища, и с трещиной в лобовом стекле, и с моей счастливой веснушкой, и все, что касается моего брата Августа, будет напоминать мне о ней.
– Какое имя? – спрашивает Дрищ.
– Кэйтлин.
Кэйтлин. В этом нет никаких сомнений. Кэйтлин. Правый указательный палец и бесконечный небесно-голубой лист бумаги с этим именем на нем.
– Ты знаешь кого-нибудь по имени «Кэйтлин»? – спрашивает Дрищ.
– Нет.
– А какое второе слово?
Я слежу за пальцем Августа, выписывающим кренделя в небе.
– «Шпионит», – говорю я.
– «Кэйтлин шпионит», – говорит Дрищ. – Кэйтлин шпионит. – Он задумчиво затягивается сигаретой. – Что означает эта херня?
Кэйтлин шпионит. Никаких сомнений в этом.
А в конце – мертвый синий крапивник. Мальчик глотает Вселенную. Кэйтлин шпионит.
Никаких сомнений на этот счет.
Это ответы.
Ответы на вопросы.
Мальчик создает радугу
Это комната настоящей любви. Это комната крови. Небесно-голубые фибровые стены. Бесцветные пятна-заплатки там, где Лайл замазал дыры. Застеленная кровать «королевского» размера, туго заправленная белая простыня и старое тонкое серое одеяло, которое не было бы неуместным в одном из тех лагерей смерти, от которых бежали мама и папа Лайла. Все люди бегут от чего-то, а особенно от идей.
Изображение Иисуса в рамке над кроватью. Сын Божий в терновом венце, достаточно спокойный, несмотря на всю кровь, стекающую по его лбу, – такой стойкий под издевательствами того парня, – но нахмурившийся, как всегда, потому что мы с Августом не должны находиться здесь. Эта пока еще голубая комната – самое тихое место на земле. Это комната настоящих отношений.
Дрищ говорит, что ошибка всех старых английских писателей и всех этих дневных фильмов – в предпосылке, что истинная любовь приходит легко, она ждет где-то на звездах и планетах и вращается вокруг Солнца. Поджидает своей судьбы. Дремлющая настоящая любовь существует для каждого, просто ждет, когда же ее найдут, и взрывается, когда жизненный путь наталкивается на возможность и глаза двух влюбленных встречаются. Бум! Судя по тому, что видел я, – настоящая любовь трудна. В настоящем романе всегда присутствует смерть. Там полночная дрожь и пятна крови на простыне. Настоящая любовь вроде этой – умирает, если ей приходится ждать подходящего случая. Настоящая любовь, подобная этой, – требует у влюбленных отбросить то, что должно быть, и работать с тем, что есть.
Август привел меня сюда, парень хочет мне что-то показать.
– Он убьет нас, если застанет здесь.
В комнату Лины вход запрещен. Комната Лины священна. Только Лайл заходит в комнату Лины. Август пожимает плечами. С фонариком в правой руке он проходит мимо кровати Лины.
– Эта кровать наводит на меня грусть.
Август понимающе кивает. Мне еще грустнее, Илай. Все это вгоняет меня в тоску еще сильнее. Мои эмоции глубже твоих, Илай, не забывай об этом.
Кровать просела с одной стороны, принимая на себя половину положенного веса все те восемь лет, когда Лина Орлик спала на ней одна, без уравновешивающего веса ее мужа, Аврелия Орлика, который умер от рака простаты на этой же кровати в 1968 году.
Аврелий скончался тихо. Он умер так же тихо, как тиха эта комната.
– Думаешь, Лина сейчас за нами наблюдает?
Август улыбается и пожимает плечами. Лина верила в Бога, но не верила в любовь, по крайней мере в ту, что предначертана звездами. Лина не верила в судьбу, потому что если ее любовь к Аврелию была предопределена, то значит, рождение и вся нечестивая и безумная зрелая жизнь Адольфа Гитлера также были предопределены, поскольку этот монстр, «этот грязный potwor»[5], являлся единственной причиной, по которой они встретились в 1945 году в американском лагере для перемещенных лиц в Германии, где пробыли четыре года – достаточно долго, чтобы Аврелий накопил серебра, которое пошло на обручальное кольцо Лины. Лайл родился в лагере в 1949-м и провел свою первую ночь на Земле в большом железном корыте для стирки, завернутым в серое одеяло – такое же, как здесь, на этой кровати. Америка не приняла бы Лайла, и Великобритания не приняла бы Лайла, но Австралия приняла, и Лайл никогда не забывал об этом – вот почему во время своей безумно растраченной юности он никогда не сжигал и не громил собственность, маркированную меткой «Сделано в Австралии».