Григорович был импульсивен, открыт, задирист, Достоевский – замкнут, скрытен, скромен. Но Григорович раньше всех других разглядел в своем товарище какой-то особый дар. Он удивлялся начитанности сверстника, взрослости его суждений, мудрости наблюдений и всей душой тянулся к нему. Он очень жадно прислушивался к советам Достоевского относительно своего творчества и не обижался на самые суровые критические замечания.
Как-то Григорович прочитал другу свой очерк. Достоевский сдержанно похвалил его и сделал замечание. У Григоровича было написано: «Когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика».
– Не то! Не так! – воскликнул Достоевский, – это слишком сухо! Что это, «пятак упал к ногам»?! Так нельзя писать!
– А как же надо? – спросил растерянный автор.
– Пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая, – уверенно ответил Достоевский.
– Точно! – тут же согласился Григорович.
Вместо того чтобы обидеться на придирку товарища, Григорович потом вспоминал, что одно только это критическое замечание Достоевского открыло ему огромную разницу между сухим выражением и живым художественно-литературным приемом.
При такой редкой дружелюбности отношений оба товарища, конечно, не опасались поселиться в одной квартире. Друзья были неэкономны в средствах, и получаемые от родных ежемесячно деньги спускались в первые дни, а затем приходилось довольствоваться булками да ячменным кофе.
В этой квартире (в Графском переулке) Достоевский познакомил друга со своим переводом романа Бальзака (не все сейчас помнят, что начинал великий писатель как переводчик).
Григорович был совершенно очарован переводом. Но при этом он, хорошо зная товарища, предполагал, что тот ничего не сделает для продвижения своей рукописи. И Григорович решил действовать сам: уж если идти к кому, то к Белинскому! Вот кто по достоинству оценит работу молодого дарования! Он-то поймет, как здорово, как искусно переведен роман французского автора.
Григорович явился домой к Белинскому вместе с Некрасовым.
«Я ждал, как счастья, видеть Белинского, – вспоминал потом Григорович, – я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что Достоевский, имя которого никому не было тогда известно, перевел “Евгению Гранде”, Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта “Евгения Гранде”, он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения».
Григорович был совершенно растерян. Вот уж таких слов он никак не ожидал здесь услышать!
«Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем против Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения».
И все-таки именно в этой квартире Белинского Достоевскому вскоре предстояло прожить одни из самых счастливых часов своей жизни.
Григорович, конечно, зная болезненную впечатлительность своего товарища, ничего не сказал Достоевскому о холодном приеме Белинского. Он хотел чем-то отвлечь друга, но тот был одержим какой-то новой идеей, целыми днями не отходил от письменного стола.
– Ты что-то пишешь? – спрашивал Григорович. Достоевский молча кивал.
– Что? Делаешь новый перевод? Сочиняешь что-то сам?
– Потом, потом, – отмахивался Достоевский, не желая пока делиться сокровенным замыслом даже с ближайшим своим товарищем.
Но когда роман (а это был роман «Бедные люди») был закончен, Достоевский сам поспешил открыть другу свое творение. И если в первый раз тот был очарован искусностью перевода, то теперь потрясен, разбит, раздавлен. Григорович был абсолютно уверен – он стал первым слушателем настоящего шедевра.
Почти силой выхватил рукопись у Достоевского, побежал с ней к Некрасову, которому прочитал вслух с такой страстностью, что разрыдался на последних страницах. Некрасов был впечатлен.
Несмотря на четвертый час ночи, Григорович стал уверять Некрасова, что непременно надо пойти к не признанному еще никем гению и громогласно вдвоем объявить ему, что он – гений. Некрасов поначалу отказывался, но потом все-таки согласился.
Когда тебя будят посреди ночи и говорят, что ты гений, это, конечно, может несколько обескуражить. Поэтому Достоевский, открывши дверь Некрасову с Григоровичем, был изрядно растерян.
«Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно, – сетовал впоследствии Григорович. – Зная хорошо характер моего Достоевского, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и вдобавок не приводить к нему ночью незнакомого человека; но я сам был тогда в возбужденном состоянии, в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди. На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность, но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».
Лестные слова, конечно, были милы сердцу, но Некрасов в то время не был таким ярким авторитетом, как Белинский! Вот Белинский – да! Его одобрение воистину могло бы окрылить, дать силы, почувствовать призвание.
Некрасов с Григоровичем отдали рукопись Белинскому, тот прочел ее сначала с недоверием, но вскоре пришел в такой же сильный восторг.
И Достоевского повели домой к прославленному критику. Молодое дарование в силу природной робости очень волновалось.
«Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно, – вспоминал потом Достоевский. – Что ж, оно так и надо, – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые хотел он мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: “Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивал, по своему обыкновению, – что это вы такое написали! – он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. – Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уже это понимали! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным – и будете великим писателем!”»
Сам Белинский сказал ему, что он будет великим писателем! Критик, один лишь росчерк пера которого способен создавать и разрушать литературные судьбы, цитирует наизусть целые предложения из его романа! Строгий судья стоит перед ним, как восторженный мальчишка! Мэтр склоняет перед ним голову, как перед истинным художником!
На этот раз Достоевский чувствовал себя абсолютно счастливым. Сам Белинский так горячо похвалил его!
«Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель)», – такие строки появились в «Дневнике писателя».