Меня хватило ненадолго – десять лет пытки одиночеством, – и я капитулировал. Пока я не был интеллектуалом, пока я был одним из многих – я жил в гармонии с этим миром. По мере же втягивания в мир духа, я становился все более одиноким, все более уязвимым со стороны мира. Меня прельстили духовной жизнью, обещая обретение мудрости. И мне вручили эту мудрость. Мудрость была самая что ни на есть настоящая – повсюду на ней пестрели факсимиле Платона, Христа, Достоевского и прочих фетишей любого интеллигентного человека. Но эта мудрость сделала меня несчастным и уязвимым. Что же это за мудрость, обретение которой влечет за собой не процветание и веселье, но горечь и тоску? И что это за цепи, что приковывают несчастных к этой тягостной мудрости?
Я часто слышал жалобы женщин и мужчин, что из-за их ума они не могут найти друзей и любимого (-ую). Их ум и начитанность, как говорят они, отпугивают людей, вызывают насмешки. Но им не приходит в голову отказаться от этого «ума» и этой начитанности. Сама мысль об этом привела бы их в ужас. Они предпочитают страдать. Горестно шествуя по жизни, они гордо несут как знамя крест духовности, на котором распяты.
Я же не смог долго нести свой крест. Я капитулировал. Я усомнился в мудрости, усвоенной из книг, и сознательно решил поглупеть. Но как добиться этого? Не биться же головой о стену – так чего доброго проскочишь вожделенную меру глупости.
И тогда я решился спуститься обратно в когда-то покинутые мною долины растительной народной жизни. Десять лет я взбирался на вершины духовности. Десять лет я брел обратно вниз. Я не знаю, какой путь был для меня труднее. Когда я шел вверх, мой путь озаряли маяки европейской культуры, повсюду стояли указатели и толпы паломников виднелись и слева, и справа, и впереди, и позади. Вниз же я брел в полном одиночестве. У меня не было ориентиров, – похоже, никто до меня не совершал это снисхождение в «ад» сознательно и по доброй воле. О пути наверх повествовали сотни тысяч томов вселенской библиотеки, о пути вниз не было ни одного упоминания. Лишь Гессе в своем «Степном волке» туманно обыграл возможность такого пути.
И что же?!
Я прошел этот путь. Я спустился в долины растительной народной жизни. Я научился говорить на равных и с сантехником, и с бандитом, и с разбитной вульгарной девицей. Я научился быть счастливым и в их обществе. Но я не перестал быть интеллектуалом, философом. Меньше всего я заботился в своем путешествии об этом. Мысленно я пожертвовал всем этим ради обретения гармонии с миром. И в результате мой интеллектуализм не только не исчез, но, наоборот, он усилился и окреп. Просто он перестал быть похожим на интеллектуализм других.
Какой забавный парадокс! В начале своего пути я хотел научиться жить и думать так, как живет и думает безмолвствующее большинство. Изо всех сил я старался стать одним из многих, быть как все. И что же? В результате я живу и думаю совсем не так, как живет и думает девяносто девять и девять десятых всего человечества! Да, я обрел свободу. Я могу быть своим как в среде интеллигенции, так и в среде пролетариев. Я понимаю и тех, и других. Но моя философия, мое знание о том, как это возможно, оказались чужды и тем, и другим. И если пролетариям ее и не нужно понимать – им и так хорошо без всякой философии, то интеллигенции мое знание просто необходимо. Необходимо, как необходимо горькое лекарство тяжело больному человеку.
Я уверен, что если люди, читающие и пишущие книги, откажутся принимать это лекарство, если они не найдут в себе сил и мужества отказаться от любимых, освященных традицией идей и принципов, и не решатся заглянуть в бездну, что бурлит под фундаментом вселенской библиотеки, то при каждом социальном или личном потрясении они будут пачками лететь на помойку жизни с тем, чтобы там тихо и жалко расползаться под холодным дождем и ногами прохожих.
Так что читайте – эта книга написана для вас. И она стоит того, чтобы быть прочитанной.
Но в этом чтении, вернее, в процессе понимания прочитанного, есть свои сложности. Их много – скажу пока лишь об одной. Та позиция, которая заявлена в этой книге, столь отлична от большинства философских, ценностных и экзистенциальных позиций, традиционно существующих в европейской культуре, что понимание ее, а уж тем более принятие оказываются весьма проблематичными. Я сужу об этом по опыту общения с коллегами, друзьями, знакомыми.
Всякое понимание строится на общности антропологических схем и мотивов. Мои собеседники вращаются в рамках схематизма существующей европейской культуры. И именно с этой позиции они пытаются понять и оценить мои идеи. Но эти идеи относятся, во многом, к принципиально иной схеме. Культурная и экзистенциальная несостыковка становится неизбежной. У моих собеседников не оказывается нужного набора ключей для понимания моей позиции. Тогда возникают диагнозы: «анархизм», «антисоциальная философия», «аморализм», «цинизм», «распущенность», «разврат». И мне никак не удается объяснить, что эти оппозиции совершенно не применимы к моей культурной и философской схеме, что они имеют смысл в рамках традиционной европейской культуры, но абсолютно бессмысленны в моем случае.
Выступление Фрейда со своей теорией психоанализа породило у его коллег и современников культурный шок. У них не оказалось необходимого набора ключей для понимания принципиально новой позиции, понимания того, что она сохраняет и развивает существеннейшие посылки позиции старой и ради этого разрушает и отбрасывает то, что уже устарело и потому стало вредным. Один из коллег Фрейда на вопрос журналиста о том, что он думает о психоанализе, ответил, что этот вопрос не относится к его компетенции – оценкой психоанализа должна занимать не наука, а полиция нравов.
В подобной ситуации нахожусь и я с моей теорией. Либо ее не понимают, либо, поняв, остаются равнодушными. Но мне хочется надеяться, что, как и в случае с психоанализом, понимание и принятие возможны, что по прошествии десятков лет нынешние оценки моих современников будут выглядеть так же нелепо, как нелепо выглядит сегодня комментарий коллеги Фрейда.
Каждый текст требует соответствующего жанра. Жанр этого текста остался для меня загадкой. Если бы я мог оформить его в стиле научного трактата или в стиле философского памфлета, то я обязательно сделал бы это, и обрел бы спокойствие. Но само назначение и содержание моего произведения сопротивляются единству жанра.
Первая половина этой книги – рассказ, исповедь о тридцати годах моей жизни. Вторая половина книги – изложение философской позиции, родившейся в результате этих тридцати лет.[2] Это достаточно необычное сочетание. Но оно, я уверен, необходимо.
Однажды Ницше заметил, что каждая философская система – это голос инстинкта ее автора. Если это действительно так, то по традиции, философы оставляют во мраке кабинета свою жизнь и выносят на всеобщее обозрение ее интеллектуальные выжимки. Даже Сартр, мой любимый Сартр, вплотную приблизившийся к пониманию неразрывного единства жизни философа и его философии, скрыл от собратьев по духу свою экзистенцию и выбросил им жуткий костяк ученого трактата «Бытие и Ничто». Здесь каждая строчка свидетельствует о его жизни. И здесь эта же строчка расчленена и взнуздана ученейшими, занудными философскими категориями. Даже он не посмел нарушить устоявшиеся правила приличия. Философия – это почтенное солидное занятие. И если вы собираетесь при помощи ее озвучить своих «покойников», спрятанных в шкафу, то будьте любезны, тщательно прикройте это отвратительное шоу учеными одеждами философских категорий!
Я этого делать не собираюсь! Я и не могу этого сделать!
Судите сами.
Моя философская книга повествует о вещах, совершенно непривычных и неприемлемых для культурного европейского сознания. И если я ограничусь лишь строго философскими рассуждениями, то неизбежно окажусь непонятым и не услышанным.